сменялось беспокойством, а стало быть, скромность — грубостью, как бы ни хотелось добиться всеобщего лада, а люди проходили мимо друг друга, не узнавая самих себя, отгораживались молчанием или дежурными выражениями скорби, когда ночи ущерблялись бесполезным бодрствованием, а тысячи важных дней уходили на отсыпание. Всё это повергло его в глубокую печаль, но без тени горечи. «Я слушаю», — сказал он на исходе этого утра, когда я и себе, и ему, такому в тот час молчаливому, то и дело внушал: вот как это было! «Я слышу свою собственную жизнь. Я вижу ее и знаю, что всё было так и не иначе. Вы показываете мою жизнь в своей, которая была иной, нежели моя». И затем: «Конечно, всё видится в свете ложных предпосылок».
Я попытался сделать описание моей комнаты у себя дома. Заставил себя восстановить в памяти весь интерьер и всю атмосферу, мысленно двигаясь вдоль стен, из угла в угол, и припомнить все звуки и шорохи, которые в определенное время проникали, просачивались снаружи. Начал от двери, с ее глубокой, под стать сталактитовой пещере, замочной скважиной, снова повернул назад, идя вдоль швов и поднимая глаза выше, на угол, где всегда скапливается пыль, она сыреет, потом высыхает, образуя твердую массу, сцементированную мушиными выделениями. Затем — дальше: вдоль и по верхам, потом — резко вниз, к полу, скользя взглядом по ковру, по узору, по арабесковым очертаниям башенных окошек, по гармошкам лесенок; добрался до храма и до моря, недвижно дремавшего под жарким солнцем. Сквозь отверстие для ключа я попал в шкаф, едва не задохнувшись от запаха напиханной туда летней одежды и пытаясь в темноте и почти безвоздушном пространстве найти выход в комнату, и, наконец, переместился к окну. Потом задержался взглядом на картине с красивым городом, утопавшим в осенней роскоши, в буйных бронзовеющих красках: склон горы, по которому спускаются путники, возвращаясь в речную долину. Я обводил взглядом золоченую раму с резными сердечками по углам. Портрет деда, портрет бабушки. Письмо брата, закрывающее треть охотничьей сцены, на которой раздул щеки охотник с волынкой, призывая к танцу несколько маленьких фигурок. Гравюра на меди с видом старого замка в каком-то равнинном крае. Дальше — стол, кровать, кресло, половицы, трещины на внешней стене. И всё объединено общей связью. Гравюра, например, — с замком, замок — с озером, озеро — с холмами, холмы — с горами, горы — с простершимся за ними морем, море — с людьми, а их одежды — с летним вечером, с речной свежестью, в которую погружается наша лодка, когда время незаметно уже переваливает далеко за полночь. Или портрет деда, какими-то нитями связанный с комнатой в пивной, с неким самоубийцей, с рыбаком, вытягивающим из тростника щуку. Я сказал: «Из каждого предмета, каждого звена слагается представление о всей цепи, обо всем. Не есть ли это доказательство всецелостности?» Штраух не ответил. Тут до меня дошло, что он вообще не слушал меня, что его вовсе не интересовало то, что я думал и что пытался выразить. А слова его были таковы: «Какое упущение, что я столуюсь в зале, что хозяйка не доставляет еду в мою комнату. Могла бы приносить наверх. Кого-нибудь из детей присылать. Сидеть в зале для меня — сущая мука. Но ведь я сам ищу то, что меня раздражает. От всех этих испарений, — пояснил он, — мне становится дурно. До тошноты доводит всё, чем разит от рабочих. Но это и притягивает меня. В самом деле. Придешь пораньше — еда не готова, припозднишься — ничего уже не осталось. Как будто во время еды у них отрастают хоботы и огромные лапы с когтями, — сказал он. — Те гостиницы, что внизу, имеют куда более солидную прибыль, неимоверную прибыль извлекают эти гостиницы. Наверх отправляется всё, что неугодно внизу. Те, кто там сильно задолжал, нос туда не кажут. По каким-то причинам готовят там в огромных котлах, внизу-то. На самых дешевых жирах и растительном масле. Иное дело — наша хозяйка! Хотя и она в этом, как говорится, не без греха, ведь я уже намекал вам, что она химичит с кониной и собачатиной. Мне всегда были противны человеческие скопища».
«Утром, когда я чистил ботинки — их тут чистят шаляй-валяй, а надо еще и бархоткой пройтись, — я видел, как хозяйка била старшую дочь. До меня вдруг донеслись звуки, сопровождающие какую-то расправу. Должно быть, хозяйка ударила дочь по голове каким-то твердым предметом, я видел, как девочка с окровавленной головой бросилась вниз по тропке. Под каштаном она упала, обхватив голову обеими руками. Вероятно, загостилась ночью у железнодорожников, в долине. Позднее на снегу я обнаружил следы крови, когда спустя какое-то время вышел из дома и отправился вниз, так как мне уже было невмоготу оставаться в своей комнате. Яростная ругань била прямо по оконным стеклам. Мать и дочь шли уже в сторону почты, но я был всему свидетелем. Я подскочил к окну. Это была грязная сцена. Скорее всего, девочка провела ночь с сыном стрелочника. 'Сука!' — услышал я. 'Сука!' Хозяйка, наверное, думала, что я уже ушел. Иначе не расходилась бы таким позорным образом. Девочка скорчилась от боли под каштаном. Ей нет и четырнадцати. Должно быть, он ей глянулся, сын стрелочника, высокий такой парень. Работает на целлюлозной фабрике. В гостиницу приходит только в отсутствие хозяйки. Последнее время я его здесь уже не вижу. А в тот раз, когда живодер с инженером распевали песни, он здесь был, крепкий смуглый детина. Вы наверняка его видели. Уже в полдень заговорили о том, что девочка оставила дом и уехала. Якобы села в один поезд со своим любовником. На меня всё это произвело ужасное впечатление, особенно — беспомощность девочки. Хозяйка лупила ее кочергой. Кочергой, можете себе представить? Она с ней расправилась просто по-мясницки».
Внизу, на стройплощадке, мне вспомнилось то время, когда в синих рабочих штанах я цокал каблуками по большим мостам. Воздух был свеж, а шум еще не проснулся. Утро, перекатив через горы, заглядывало в дома, где люди расставались до вечера. Мужчины торопливо глотали кофе, а хлеб, на который им жены успели что-то намазать, часто дожевывали уже на улице или вообще ничего не ели и впрягались в строительные работы на пустой желудок. С первым же взмахом лопаты голодный подсос желудка мгновенно заглушался. В двадцать лет я был крепче других и вообще не знал, что такое усталость. Большая бетономешалка и экскаватор с надписью «Цветтлер-Бау А. Г.» высились над всеми нами, стоявшими в котловане. На дворе была холодная осень, но вскоре мы скинули с себя всю одежду, кроме штанов. А в обеденные часы тащились по улице в трактирный садик. Мне вдруг пришло в голову, что в то время я вовсе не думал как-то изменить свою жизнь. Жить, как и жил, казалось мне вполне естественным. В семье я слышал рассказы о людях, которые начинали строителями-высотниками, а кончали в придорожных канавах. И ведь это были не самые худшие. Целыми неделями я чувствовал себя на этой работе настолько в своей тарелке, что забыл про учебу. Но экзамены я сдал. Это было как во сне. Не знаю почему. Наверное, мне везло. Мир вне стройплощадки казался мне сумасшедшим, а на людей, не спускавшихся в котлован, я смотрел с сочувствием. Вечера не затягивались так безбожно, сон не заставлял себя ждать, для меня не было ничего разумнее и естественнее, чем мгновенно зарыться в постель. Я даже не вытряхивал ворох рабочей одежды, оставляя его в рюкзаке, и мгновенно засыпал мертвым сном до половины пятого утра. Вечера накатывали запахом реки, струившимся сквозь кусты трактирного сада. Здесь в компании двух-трех работяг я тянул пиво, выпивая часто по четыре или пять кружек, и всё это без лишних, но не без добрых слов. Ни с кем больше не доводилось мне так славно поговорить, как с этими людьми со стройки. Они не говорили, откуда здесь появились и что у них за планы. Какие уж там планы. Разве сам я что-то планировал? Иногда перекидывались именем какой-нибудь молодухи, которая стала матерью-одиночкой, иногда упоминался чей-то брат. Что тут, что там — обжитой уголок земли, где просыпаются и засыпают люди; я шарил взглядом по кухням и сеням, по гаражам и выгребным ямам, по будкам путевых обходчиков.
Потом я работал вторым водителем в одной фирме, торгующей железом. Тут уж стал совсем молчуном. И когда мы, двое или трое из одной команды, останавливались на большом мосту над широкой рекой и смотрели на ее воды, я думал не о странах, не о континентах. Суда плыли вниз, в Черное море, через Железные ворота, через столицы, и я был счастлив. Но однажды что-то во мне сломалось, и я вбил себе в голову нечто, даже не вполне для меня убедительное, за что и поплатился, приговорив себя каждый октябрь садиться на студенческую скамью. В сущности, я стал несчастливым, но надолго ли уберегла бы меня от этого стройплощадка? Кто знает? О том, что меня всегда тянет к самым простым людям, я сказал сегодня художнику. Влечет туда, где то и дело мелькают кирки и лопаты над траншеей, в которой идет работа. Откуда летят комья земли и камни. А кто их кидает? Да неизвестно кто. Там, на стройплощадке электростанции, они в девять часов встают в круг, запаливают сигареты, выпивают по бутылке пива и на пальцах показывают, сколько дней осталось до отпуска. И что с ним делать? Уехать куда-нибудь подальше?