все ждут своего конца. Только вы не знаете, что ждете, ждете того, чего я ждал всегда, — конца!» Он напоминает церковного певчего, которому вдруг понадобилось послать звук, направить
Бытие, по его словам, приучено к каскадам и перекатам, но порой оно не замечает этого факта и дает себя увлечь. «Однако это всегда бытие», — сказал художник. Много лет назад он побывал в Венге вместе с сестрой, «хотя и против ее воли, она ненавидела эту местность. Во время войны». Всё больше и больше долина становилась укрытием для них обоих. «В отличие от меня тогдашнего, теперь я беззащитен. Ребенок сестры, которого 'там, за церковной стеной', заделал ей ученик колодезного каменщика, умер вскоре после вполне удачных родов. 'Никто не знает, от чего он вдруг умер'. Это обстоятельство, да еще притом, что сестра ничего не имела против рождения ребенка — она видела в этом счастливый случай, позволяющий обрести надежду без особых хлопот, так сказать, за одну ночь — понимаете? — из ничего, — это обстоятельство она не осилила. После зачатия она предстала передо мной с такой радостью на лице, какой я за ней никогда раньше не замечал. И вдруг в моей сестре появилось нечто похожее на вечно сдерживаемое озорство. За столом. При наших встречах во время прогулок. Ближе к вечеру. Это было заметно по тому, как она говорила: 'Спокойной ночи'. Спустя время отец ее ребенка в силу преждевременного возмужания угодил в тюрьму. Пустившись во все тяжкие по части изнасилования, он уже не мог выпутаться. Родом он был из Гольдэгга. В ту пору ему и шестнадцати не исполнилось. Но крепкий был парень, как и все здешние. Всем им море по колено, крушат всё, что под руку попадается. В один теплый весенний день сестра, как часто бывало, шла через кладбище. За перевалами гремела война. Исправительный дом принял его с распростертыми объятиями, дробь деревянных башмаков в Гарстенской тюрьме звучала для него как маршевая музыка. У меня есть его фотография. С годами я узнал о нем много подробностей, в частности, то, что его стараниями на свет появилось еще пятеро. Все они бегают где-то здесь, пополнив собой оравы крестьянских детей. Или живут в рабочих бараках. Кто знает. Временами природе дай только попробовать свою силу на двух разнополых существах, которые и сами не знают, как и что их свело — какое-то внезапное, подзуженное погодой грубое насилие, что для своих целей оглушает разум и душу и все благоприобретенные представления. Зачастую это лишь укол скотской проницательности».
Он еще раз вернулся к годам своего внештатного учительства. «Во всей моей жизни не было ничего ненавистнее учителей. Учителей, которые всегда казались мне изуверами дисциплинарного идиотизма, доходящего до стойки 'смирно!' и вечного холодка под фланелью кальсон. Опасным посмешищем, да еще, к вашему сведению, с поистине непревзойденной претенциозностью. В этом им равных нет. Учительское прозябание внушало мне такое отвращение, что я впрямь отворачивался от ближних, которые становились учителями и какое-то время существовали рядом со мной. И вдруг я сам ни с того ни с сего становлюсь внештатным учителем. Да еще по собственной инициативе! Потрудитесь себе представить, до какого крайнего состояния я должен был дойти. Но я таки выбрался из этого позора… Учителя — это железные удила целого поколения. И сами можете видеть: величайшее несчастье исходит от учителей. Война и несправедливость. Разумеется, я не был нормальным учителем, то есть учителем, имеющим нормальный оклад. Я вообще не был учителем в строгом смысле. Я лишь при случае подвизался внештатником. И даже уклонялся от этого ужаса». Внештатным учителем он стал так же, как другие — да и он сам до этого — становятся подсобными рабочими, он даже не видит особого различия между внештатным учителем и подсобным рабочим. Разница одна: подсобник, в общем-то, всегда работает на свежем воздухе, учитель — всегда в духоте. Учитель преподносит числа и цифры, подсобник подносит бадьи с водой и мешки с цементом к бетономешалке. Внештатник должен соблюдать осторожность, чтобы не загреметь со своей нештатной кафедры, а рабочий — чтобы не свалиться с четвертого или пятого этажа. «Внештатник столь жалок, что кадровые учителя отводят глаза, когда он проходит мимо. Они стоят в коридоре и, заложив за спину руки и раздвинув локти, образуют такой плотный ряд, что внештатнику в него не протиснуться. Если у него возникает какой-то вопрос, он вынужден обращаться к директору, так как от учителей ответа он не дождется. 'Если мне придется уехать, — говорят учителя, расставаясь с учениками, — придет внештатник'. Они не говорят: 'Придет учитель'. И обижают как только могут. К примеру, внештатнику запрещается носить светлую учительскую шинель. Разве что разрешается надевать нарукавники. Я, естественно, никогда и не надел бы учительскую шинель. Да и нарукавники… Не получает внештатник и надбавки за высшее образование». Он не знал, куда ему деваться в перерывах между уроками, так как учителя «в упор его не видели». «Против такой бытовой дискриминации пытается выступить профсоюз внештатных учителей. Но чем больше от него звону, тем хуже самим внештатникам. Поскольку профсоюз штатных гораздо влиятельнее».
Сегодня я в четвертый раз отписал ассистенту, хотя на предыдущие три письма ответа не получил. Я проводил сравнение между художником Штраухом и хирургом Штраухом. Внешне и по своей внутренней сути они выражают два абсолютно противоположных типа мироощущения… Это мир и антимир. Подобное же различие я вижу между его братом и собой. Тут полная инакость, в каждом случае — свой материал. Хирург, видимо, из числа баловней успеха, он не знает отчаяния или просто держит его на дистанции. А если и подпускает к себе, то разве что в безболезненной форме. Возможно, его заботит жизнь брата. Но только из ощущения нечистой совести. Ему неведом
У него есть дело, которому он целиком отдается, денно и нощно — хирургическая практика, которая даже принесла ему славу местного значения. Это не располагает к глубинным размышлениям о том, каково людям, которые, в сущности, не имеют профессии и потому почти всегда заняты самими собой. В операционной не до размышлений, тут надо только действовать. Затем следует поглощение пищи, сон, в лучшем случае — переключение внимания на что-нибудь постороннее. Едва ли позволительно развлечение, какое-то разнообразие. Ни малейшего сумасбродства. А стало быть, никакой печали. Никаких мучительных воспоминаний. Никаких женщин. Может быть, футбольный тотализатор. Ну, теннис во дворе