«Ведомости» не уделили их свадьбе должного внимания.
Никита и Гаврила в канун Нового года вступили на землю Геттингенского университета. Их вояж в Саксонию предворил некий разговор, случившийся в Париже.
— Батюшка, я хочу сказать вам, что не только желание быть рядом с вами привело меня во Францию. Я хочу учиться.
— Вот как? Чему?
— Всему! — беспечно отозвался Никита. — В навигацкую школу я не вернусь и хотел бы поступить в Сорбонну.
— В Сорбонну? — Князь с величайшим удивлением посмотрел на сына. — Ты хочешь заняться богословием? Неплохая карьера для князя Оленева — стать капуционом!
— Но я вовсе не хочу заниматься богословием. — Никита был смущен. — Я думал, что Сорбонна и университет — это одно и то же. Гаврила уверял…
— Гаврила… — Князь рассмеялся. — Десять лет назад Гаврила чуть было не поехал со мной в Париж и после этого уверен, что знает французов. Сорбонна в силу старых традиций руководит университетом, но учит только схоластике и теологии. Да и весь университет здесь проникнут средневековыми традициями. Медикам там читают римскую хирургию. Мало того, что хирургия эта безнадежно устарела, так еще лекции читаются по латыни.
— Я знаю латынь, — быстро сказал Никита.
— И я… — прошептал подслушивающий под дверью Гаврила.
— Латынь — это неплохо, но просвещенному человеку в XVIII веке надо еще знать английский и немецкий. И не римская хирургия нужна, а механика, история, архитектура и география! Может, определить тебя в Коллеж де Франс? — сказал князь задумчиво. — Его посещал великий Рабле…
Здесь Гаврила не выдержал, вломился в комнату, повалился князю в ноги. В его слезливой и бессвязной речи, произнесенной, как думал Гаврила, на латыни, только одно слово было понятно — Геттинген. Князь высказал одобрение поездке в Германию. Годы учения были весьма интересными и уже потому счастливыми для Никиты, а тем более для Гаврилы. Он не только преуспел в химии, медицине и парфюмерии, но и сколотил изрядный капитал.
Однако вернемся в Петербург 1743 года. Шетарди приехал в ноябре и был принят милостиво государыней Елизаветой и всем двором. Но Дальон страшно негодовал из-за появления на политической арене своего соперника. Первый же их разговор начался с брани, а кончился пощечиной, которой «бесхарактерный» посол наградил посла подлинного. Тот не остался в долгу и проткнул Шетарди ладонь. Маркиз потом долго похвалялся перевязанной рукой, объясняя всем и каждому, что повредил ее в боях за русское дело. Под флагом все тех же «русских интересов» он возобновил вкупе с Лестоком лютую борьбу с Бестужевым.
Шетарди работал не покладая рук, подкупал лиц духовных и светских, сколотил французскую партию, всюду совал свой нос, стелился перед государыней, играя почтение, восторг, обожание… Однако миссия его протекала очень негладко, и он каждую неделю писал шифрованные депеши в Париж.
Шетарди писал, а Бестужев перехватывал письма, ключ давно был у него в руках. Академик Гольбах каждую неделю приносил вице-канцлеру расшифрованные депеши, Яковлев делал нужные выписки, а Бестужев складывал их стопочкой и ждал своего часа.
И час настал. Связан он был с интригой, возникшей с недавним приездом двух цербстских принцесс: четырнадцатилетней СофьиАвгусты-Фредерики (будущей Екатерины II) и ее матушки, великой интриганки, а попросту говоря, шпионки прусского короля. «Цербстская матушка» сразу стала врагом вице-канцлера, а потом своим неумным и вызывающим поведением восстановила против себя государыню.
В разгар дворцовых склок Бестужев и подал Елизавете экстракты из шетардиевых депеш, в коих особенно выделил места, касающиеся Елизаветы лично: дескать, ленива, беспечна, к делам имеет отвращение, пять раз в неделю платья меняет, а Бестужева потому близ себя держит, что боится, как бы дельный министр, назначенный вместо него, не помешал бы ее распущенности.
Елизавета пришла в великий гнев. Шетарди был выслан из России в двадцать четыре часа. Он пробовал защищаться, но ему представили его собственные письма. Франция не простила Шетарди вторичного поражения, король отставил его от дел и сослал в Лимозин.
Кажется, эта история должна была послужить Лестоку хорошим уроком, но он не внял голосу свыше. Привычка к интриге и неуемная ненависть к Бестужеву, которая тем ярче разгоралась, чем неуязвимее был вице-канцлер, привела к тому, что четыре года спустя, а именно в 1748 году, Лесток был арестован, судим и сослан в Устюг.
Бестужев стал великим канцлером и, не имея соперников, шестнадцать лет правил Россией сообразно своим способностям и понятиям долга, пока не уподобился судьбы своих предшественников — отставки от дел и ссылки.
Лядащева я, каюсь, потеряла из виду. Одно точно — он женился и уехал в Москву, а вот бросил ли он службу окончательно или вернулся к ней, озверев от семейной жизни, этого я с уверенностью сказать не могу. Бывший сослуживец Лядащева некий N… рассказывал, что, встретив Василия Федоровича на Тверской и задав ему радостный вопрос: «Ну как живешь?», получил крайне невразумительный ответ: «Вас ис дас? Кислый квас…» И еще Лядащев поинтересовался, не слыхать ли чего в Петербурге про Сашку Белова. Потом вспомнили они былое, и Лядащев ушел с грустью в глазах, бросив на прощание: «Такая жизнь, брат… На одном гвозде всего не повесишь…»
В год падения Лестока умер в Сибири Степан Лопухин, супруга же его Наталья и сын Иван — незадачливые виновники раздутого до невероятных размеров «лопухинского дела» — прожили в ссылке долгие годы в немоте и лишениях и были возвращены в Петербург Петром III.
Анна Гавриловна Бестужева не дождалась освобождения. Все годы ссылки она прожила в Якутске, имела собственный дом и друзей, с которыми хоть и с трудом, но могла разговаривать. Много лет спустя писатель А. А. Бестужев, более известный под псевдонимом Марлинский, был сослан по делу декабристов в Якутск. Он разыскал там могилу своей родственницы и с грустью написал об этом родне, хранящей в памяти своей образ прабабки, как скорбный и достойный самого глубокого уважения.
И еще несколько слов… Когда иду я по весеннему Петербургу, вдыхая запах травы и распустившихся тополей, когда смотрю в воду каналов на гофрированные отражения шпилей и куполов, вижу сбегающую в воду решетку и ялики у Летнего сада, меня зримо и явственно обступает XVIII век.
Какие они были — Елизавета, Лесток, Шетарди, Бестужев?..
Можно по крохам собрать материал, есть архив, письма, дипломатические депеши, можно сходить в Эрмитаж и свериться с портретами Кваренги. Каждое время дает свою оценку тем далеким событиям и людям, игравшим немаловажную роль в русской истории.
Но они все умерли, умерли очень давно, и даже теней их я не могу различить в сегодняшнем городе. Но остановись в тени старого собора Симеона и Анны. Не слушай звон трамвая, забудь про асфальт под ногами и провода над головой, сосредоточься…
И вот он выходит из-за угла, придерживая треуголку от ветра, и останавливается недалеко от меня под деревьями. Мундир поручика Преображенского полка ладно сидит на фигуре, движения его уверенны, взгляд заносчив.
Птицы завозились в листве. Я поднимаю голову, и Саша Белов смотрит туда же — скворцы, как звонко они судачат! Мне приятно думать, что я так хорошо знаю этого молодого человека, знаю, зачем он пришел сюда и кого ждет.
— Сэры! Ну сколько можно торчать столбом в этом месте! Я думал, вы никогда не придете. Заблудились, что ли?
Да, это они, Алеша Корсак — мечтательный путешественник, и Никита Оленев — умница и поэт. Они обнимаются, хохочут радостно и уходят по улице Белинского. Но не навсегда…
Они вечны, дорогие моему сердцу герои, потому что они — сама молодость, потому что звучит еще их призыв: «Жизнь Родине, честь никому!»
Счастья вам, мои гардемарины!