спокойствие моё становилось всё более ровным и твёрдым с каждым её шагом. Ибо в ней не было ничего, ради чего стоило бы мучиться все эти дни. И в ней не было ничего, чего мне стоило бы бояться.
За миг до того, как она приблизилась ко мне, протягивая руку, я знала, что она скажет:
— Здравствуй, меня зовут Настя.
А потом повернётся к Грану и сделает вид, что меня больше нет.
Как тяжело было сначала карабкаться! Тяжело было с непривычки мне, отставала. Настя шла впереди, Гран за нею, Сорокин где-то поодаль тропы. Настя смотрела с чувством преимущества. Я ощущала каждую мозоль на ногах, и до остального было плевать.
Потом вдруг всё как-то изменилось. Открытые холмы, скосы лугов перетекли в тайгу, из-под мха стали выглядывать камни, большие, причудливые, лес тёмный, сосны, лиственницы. Настя принялась отставать, я — убегать с Сорокиным. Мы с Сашкой шагали весело, и тропа казалось воскресной прогулкой.
А на третий день стало ясно, что мы заблудились. Об этом не говорили, но понимали все. Шли дальше, хотя настроение упало. Гран тоже никому ничего не говорил, только начал экономить запасы.
— А чего, всегда стрельнуть у кого-нибудь можем, — говорит беззаботный Сорокин, но мы ему не отвечаем: за все дни на тропе не встретили ни души.
Сашка превращается в лесовичка, на его лице рассеянная улыбка, он копошится в траве и причмокивает губами от удовольствия, а глаза за очками видят то, что не видим мы: клубнику и альпийский лук, в тенистой глубинке — бруснику, на кустах — жимолость, иногда — крыжовник, разнообразные грибы. Он появляется в стороне, то впереди нас, то догоняет, он обвешан веточками и листиками, дары леса несёт перед собою в пакете. На привалах готовит витаминные чаи и тушит в крышке от котелка грибы в собственном их соку. Я лазаю по кустам с ним вместе.
Грызём белые, волокнистые альпийские луковки. Они сладкие, а с солью и сухарями — объедение. Сорокин может доставать еду из-под земли.
— Сашка, как же мы с тобой на озёрах-то голодали?
— Так весна же была. Май, Мелкая.
Мы с Сорокиным идём впереди, далеко впереди всех и собираем съестное. Настя смотрит так, будто говорит: именного этого я ожидала, ничего другого у вас не могло получиться, теперь посмотрим, как вы будете это расхлёбывать. Она не ест наши грибы. Говорит, если мы будем останавливаться у каждого куста, то никогда никуда не дойдём. Гран становится всё мрачней и молчаливей. Он всерьёз начинает рассчитывать, насколько эти лесные дары — альтернатива и подспорье нашим запасам. Верит нашему чутью на незнакомые грибы, но некоторые сам разрезает ножом — вдруг не потемнеют. Мы с Сорокиным ни о чём не думаем, собираем жимолость, её вкусно класть в овсянку на сухом молоке.
— Как по-твоему, Сашка, мы вообще куда-нибудь придём?
— А неважно, Мелкая. Смотри, какой кайф.
Лесистые горы, разноцветные валуны среди мшистых стволов. Неожиданные просторы — то вылезем к обрыву и задохнёмся от высоты и шума, так ревёт в ущелье река, то поляна, поросшая клубникой. Снова лес, ручьи, отпечатки конских неподкованных копыт на их берегах. И каждый раз, когда заглядываю вперёд, жду, что где-то там блеснёт наше зеркало-Озеро.
— Гран, скажи, куда мы идём?
— Есть только одно направление, достойное движения, — в
Гран экспериментатор. Он разыгрывает партии, будто составляет шахматные задачи. Он выставляет на поле фигуры и смотрит, как они будут себя вести. Меняет комбинацию и смотрит снова. Добавляет новые фигуры и опять приглядывается, оценивает, будто ищет идеальное развитие — или просто ему нравятся эксперименты?
Только сейчас он запутался. Что-то в его партии не срабатывает, он не понимает что, но комбинацию уже не поменять, и уже кажется, что больше не он, а кто-то другой расставляет фигуры. Кто-то другой, чьи расчёты всегда верны, пускай они и не совпадают с расчётами Грана.
Он в растерянности. Он не знает, что теперь делать, и не замечает, что сам уже оказался на поле среди нас, своих шахматных фигур.
Ты водил меня по ночной Челябе и учил смотреть только на тени. Тени от деревьев, от ветвей с листьями, тонкие, узловатые, лёгкие, послушные воздуху, они становились живыми и говорили о городе, о тёплой ночи и о пыльном воздухе. Тени от оград, скамеек, столбов — они были рисунками на асфальте, монументальной памятью города. Тени от редких прохожих размывались и исчезали. Все они обладали звуком, цветом, настроением. Тени раскрывали мне мир.
— Всё вокруг — знаки, и ты можешь научиться их читать, — говорил, и мир открывался подобно гигантской книге, мир становился живым и огромным, он начинал пульсировать, дышать, звучать — и всё это вне меня, помимо меня, здесь и сейчас, рядом.
Ты учил меня доверять земле — ходить задом наперёд, не оглядываясь. Ты учил меня слушать и
Как же ты не смог различить, приятель, таких простых вещей, как обычная женская любовь?
Они вдруг превратились во взрослых, невероятно взрослых и скучных людей, они превратились в гири на ногах друг у друга, ходили медленно, взгляды рассредоточены.
Третий день ждём Сорокина, отставшего где-то на трассе, живём с Настей в квартире, заваленной рухлядью и пропахшей ветхостью. В ней гнездиться глухая древняя старушка. Она перебирается по комнатам, как паук, ходит медленно и тихо, она не шаркает ногами, и кажется, что давно срослась здесь со стенами, растворилась в тенях, стала пылью на мебели, плесенью на потолке, чахлыми лампочками, книгами с выгоревшем переплётом, картинами, статуэтками, ветхими украшениями и убранством, сохранившими ценность только для своей хозяйки.
Наверно, сейчас этого человека нет на свете. Но мне кажется, что и тогда её уже частично не было. Все мы, поселившиеся на время в её квартире, старались не замечать этого существа, мы относились к ней так же, как к другим предметам там — осторожничая от их ветхости, стараясь не касаться лишний раз от брезгливости, не замечая из-за неактуальности, из-за того, что время этих вещей прошло, они совсем из другого мира, где нет и никогда не было нас. Как взгляд в прошлое через поблекшую, пожелтевшую фотографию. Когда я вспоминаю её, старушка для меня более живая, чем была тогда, когда я жила с ней рядом.
В её ушах звенит слуховой аппарат. Он звенит постоянно, очень высокими частотами, и чем громче звенит, тем тише мы говорим или замолкаем вовсе, потому что догадываемся: она подкручивает звук до максимума, чтобы лучше слышать нас, живых, молодых. Но нам жалко, неприятно, неохота делиться с этим существом, уже ставшем пылью, своей силой. Она ходит под закрытой дверью, ходит мягко и почти беззвучно, она ловит наши шорохи и дыхания.
— Настя, почему у вас тихо? Почему твои друзья молчат? Настя, ты же знаешь, я не выношу тишины, — говорит, наконец, входя к нам. Звон её наушников невыносим для моих перепонок.
В квартире сидеть невозможно, мы ходим гулять, но делаем это так, будто выполняем обязательство или тяжкий труд, ходим, наматывая по городу круги, пока ноги не отказывают носить. Гран и Настя разговаривают, идя рядом, глядя в асфальт. Я чувствую себя ребёнком по сравнению с ними, не могу ходить в их темпе, убегаю вперёд, катаюсь на качелях, бегаю за собаками, поднимаю в воздух голубей. Лицо Насти становится болезненным, когда я оказываюсь поблизости. Жалею её, стараюсь держаться поодаль.
— Кто на чёрточку наступит, тот и Ленина погубит, — бормочу детсадовскую присказку, ступая по плиткам тротуара так, чтобы не наступить ни на один шовчик. — Кто на трещинку наступит, тот и Гитлера полюбит, — усложняю себе задание и иду ещё медленней и осторожней: любить Гитлера в нашем детском саду не полагалось.
Но как бы медленно ни идти, всё равно их догоню.