зашагал к подъезду.
— И меня тоже. Меня тоже приказано пропустить, — ycлышал Владимир Петрович за своей спиной.
Потом на лестнице зазвенели шпоры, загромыхал, стукаясь о ступеньки, палаш.
Владимир Петрович с недовольным лицом обернулся к поднимавшемуся по лестнице улану, но оно сейчас же расплылось у него в приветливую и любезную улыбку.
— Не с Владимиром ли Сергеевичем Глинкой имею честь? — осторожно осведомился он.
— Совершенно верно-с, — ухмыльнулся улан. — Я, можно сказать, фуксом. На вас сыграл-с, надул жандарма-то.
— И очень хорошо-с, — хихикнул Владимир Петрович. — По крайней мере, Александру Сергеевичу последний долг отдадим. А вас я по журналам знаю-с. Некоторые из ваших стишков у меня даже списанными хранятся.
Глинка самодовольно покрутил усы.
В просторных сенях на вешалке не висело никакого платья.
Дремавший на лавке жандармский унтер-офицер вытянулся перед Глинкой, неловко принял от них шинели и молча показал на маленькую полуприкрытую дверь.
Большая комната казалась неестественно просторной: очевидно, из неё вынесли всю лишнюю мебель. Тёмные шторы были спущены. Красноватое мерцающее пламя нескольких десятков восковых свечей, вставленных в церковные, обвитые крепом подсвечники, тускло освещало стоявший против входной двери гроб.
В комнате никого не было. Дьячок в чёрном с серебром стихаре, словно по ухабам, волочил гнусавое бормотанье.
И Глинка и Бурнашёв смущённо, не зная, что им делать дальше, остановились возле дверей.
Гроб, обитый тёмно-фиолетовым бархатом, наполовину был закрыт парчовым, спускавшимся до самого пола, покровом. В изголовье, сквозь наброшенную кисею, смутно проступали очертания лежащего в гробу тела.
Лакей в глубоком трауре неслышно появился из-за спины Бурнашёва, едва заметным поклоном как бы пригласил их подойти ближе, перекрестившись, осторожно откинул кисею.
Смуглое, восковой желтизны лицо покоилось на большой, выпиравшей из гроба подушке. Бурнашёву сразу бросилось в глаза, что наволочка, очевидно, мала, застёжки сходились туго, из прорех пухло выпирала полосатая сорочка.
Глаза у покойного были плотно и ровно закрыты, чуть-чуть отверстый рот обнажил прекрасные, ровные, один как другой, зубы. Выражение величавого спокойствия, какой-то нечеловеческой мудрости, казалось, запечатлевала эта восковая маска.
Дьячок, вырываясь из своего бормотания, выкликнул:
— «Правду твою не скрыл в сердце твоём…»
И опять запутался в гнусавых, одолевавших его, как сон, звуках.
Бурнашёву вдруг стало не по себе, как будто его испугала эта вырванная из монотонного бормотания строчка. Крестясь, он опустился на колени. Перед глазами мелькнули, запоминаясь навек, восковые, с посиневшими ногтями, руки, выпадающий из них образок, лацкан тёмно-коричневого поношенного сюртука.
Над головой Владимира Петровича кто-то быстрым шёпотом произносил слова, ему показалось — молитвы. Поднимаясь с колен, он увидел напряжённое лицо Глинки, быстро шевелившиеся губы. У Глинки был такой вид, как будто он опасался, что ему не дадут произнести всё до конца. Среди торопливого шёпота Бурнашёв разобрал:
Владимир Петрович с удивленьем и испугом покосился на своего нового знакомца.
Лакей, открывавший им гроб, приблизился опять так же неслышно, проговорил шёпотом:
— Просили-с, — он не сказал кто, — поспешить. Сейчас будет панихида для семейства и близких. Все уже собрались.
Глинка вздохом оборвал своё бормотанье, наклонился, поцеловал в руку покойного и круто повернулся. Бурнашёв ограничился только глубоким поклоном и, перекрестившись ещё раз, последовал за ним.
Когда они выходили, какой-то молодой человек в студенческой треуголке, окидывая их презрительным взглядом, процедил сквозь зубы:
— Даже чтоб поклониться мёртвому Пушкину, нужна жандармская протекция.
Оба сделали вид, что не слышат.
Пробираясь в толпе, Владимир Петрович по обыкновению искательно поспешил закрепить новое знакомство.
— Чрезвычайно рад, Владимир Сергеевич, — разливался он, — что хотя, можно сказать, и при таких печальных обстоятельствах, но заключилось такое приятное для меня знакомство.
— А я действительно намереваюсь сделать его вам приятным, — улыбнулся Глинка. — Вот здесь у меня, — он хлопнул себя по карману, — лежат поистине прелестные стихи, и как раз к памяти, которую мы только что с вами почтили, относящиеся. Стихи не мои, не подумайте, что хвастаюсь.
— А чьи же-с?
— Их, говорят, написал только вчера один лейб-гусар, по фамилии Лермонтов, а сейчас они уже по всему городу в списках ходят! Хотите, прочту?
— Как же, как же-с. Буду покорнейше просить вас, как о величайшем одолжении. Поэт как будто действительно обещающий. Поэмку его «Гаджи Абрек» в «Библиотеке для чтения» читал-с. Прекрасный поэт, многие даже называют его будущим преемником славы покойного Александра Сергеевича. Да только как же читать-то на морозе? Давайте пройдём к Вольфу в кондитерскую — тут два шага, — велим дать нам по стакану кофе и займёмся этими стихами.
— Ловко ли будет, — нерешительно заметил Глинка, — читать их в публичном месте?
— А почему?
— Да, знаете ли, в них мысли несколько смелые высказываются. Их мне и получить-то удалось по большой доверительности.
У Бурнашёва от этих слов даже глаза заблестели.
— Владимир Сергеевич, миленький, ради Бога, прочтите? Там ничего. Мы в уголке где-нибудь устроимся. А я тотчас же и спишу их. Прошу вас.
В кондитерской было шумно и многолюдно, какой-то потёртого вида майор уже декламировал, напыщенно и завывая, стихи, посвящённые Пушкину.
Глинка достал из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, низко наклонился над столом и густым и низким басом сказал:
— Эпиграф из жандровского перевода «Венцеслава»: