Лермонтов, — вредный, как я прежде мыслил и как теперь мыслю, для других ещё более, чем для меня. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина, что, к несчастью, я сделал слишком скоро, то один мой хороший приятель, — Самсонову показалось, что у него дрогнул голос, — один мой приятель просил меня их списать. Вероятно, он их показал как новость другому, и таким образом они разошлись. Я ещё не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведённого ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал.
«Врёт», — решил про себя Самсонов, а вслух, брезгливо поморщившись, спросил:
— Кто этот ваш приятель?
— Раевский.
Когда Самсонов вышел, Лермонтов с минуту весело и радостно смотрел на дверь. Целый день сегодня теснили сердце странные и новые для него чувства. Заточение, в котором не дают даже чернил и бумаги, казалось, делало его самым несчастным на свете. Допрашивать приезжали и корпусный аудитор, и от военно-судной комиссии, а вот сейчас и жандарм. Надежда на то, что всё кончится пустяками, что бабушка сумеет выхлопотать ему прощение, сменялась страхом безвестности. Казалось — его все забыли. Это стало в конце концов таким горьким, что думать о себе больше было невозможно. И вот тогда в сердце вкралась умилительная, сладкая печаль. Чувство было настолько ново, настолько неожиданно, что он долго шагал по комнате, стараясь справиться с охватившим волнением. Потом подошёл к столу, обжёг на свече отщеплённую от стола лучинку, на клочке серой бумаги, в которой были завёрнуты принесённые сегодня из дома тарелки с едой, без поправок, без помарок, написал:
Написав, долго сидел умилённый и растроганный. Казалось, этими строчками он выдал расписку, что навсегда отказывается от собственного счастья. Одно сознание что он может так желать его другому, переполняло сердце горделивым торжеством.
— Да, да, вот и Дарья говорила, — она женским чутьём понимает в этом — не любит, не может Варенька любить такого. Ну, пусть и не любит, только бы ей хорошо. Милая, милая, — шептал он с восторженной и благородной улыбкой.
Сейчас, после ухода Самсонова, весело и легко на сердце было только одно мгновенье. Словно из темноты протянулась рука, замахнулась схватить его. Он вскрикнул:
— Я? Я? И не запнувшись?!
Слова, как рыданья, душили. Их нужно было высказать, излить, освободиться от них. Он рванулся к столу. На глаза попался клочок бумаги со стихами. Раздражённо смахнул его на пол.
— Святослав, ты прости, — шептал горячо и отрывисто, — я люблю тебя, ты настоящий друг, знаю, знаю… Даже сидя под арестом, думаешь только обо мне. Ухитрился прислать записку, что надо говорить… А я… нет, нет, это невозможно.
Той же лучинкой, какой писал стихи, торопливо набрасывал на обрывке:
Ты не можешь вообразить моего отчаяния… Я сначала не говорил про тебя… Меня допрашивали от государя — жандармы, — сказали, что тебе ничего не будет, а я запрусь — меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принёс ей в жертву…
Остановился, с минуту смотрел тупым невидящим взглядом на бумагу, потом схватил, изорвал её в мелкие клочки. Бросился на голые доски кровати. Слёзы бессилья, злобы, раскаянья, стыда хотел удержать хриплым вскриком и не мог.
X
Город просыпался. Отпирались лавки. Из ворот с грохотом выезжали гружёные подводы. Возле уличных фонтанов переругивались и гремели вёдрами водовозы. От почтовой станции вверх по Мясницкой неслись, обгоняя, брички и запряжённые в четвёрку кареты. Казённая почтовая тележка тарахтела и прыгала по неровной мостовой.
Ослепительно белой, словно вымытая майским солнцем, кинулась в глаза стена Китай-города.
Над Москвой-рекой главы кремлёвских церквей кутались дымкой разгоравшегося зноя. В Замоскворечье, передразниваясь, звонили к обедне сразу в нескольких местах.
Лермонтов выпрямился, поправил кожаную подушку за спиной. Открывшаяся глазам картина, колокольный весёлый перезвон неприятно напомнили о почти месячном московском беспутстве, о недописанной поэме, пустых, без вкуса и радости прожитых днях.
Хотелось торопливой деловитости, быстро бегущих мыслей, хотелось, чтобы в голове прочно и ладно складывались оборвавшиеся на бумаге строчки. Так иногда бывало. Потом они записывались просто, как выученные наизусть. Но сейчас не удавалось и это.
«Почему это? — лениво копошилось в голове. — Почему эта тема так цепко держит меня?»
Сюжет дал рассказ, слышанный ещё в пору его университетского пребывания в Москве. У молодого замоскворецкого купца была красавица жена, никуда не выходившая, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки. Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей купчихой, похитил её на улице, когда она возвращалась от всенощной. Муж отомстил за поруганье и затем, арестованный, наложил на себя руки.
Конечно, дело не в сюжете, — написать такую поэму потянули златоглавые московские церкви, вечерний переполненный звон, пушкинские старинные песни, вид Кремля, брезгливая ненависть и отвращение ко всему сегодняшнему. Но почему он ухватился именно за этот сюжет, что было ему близкого в страданиях мужа, кладущего голову из-за неверной жены? Всегда издевался над ревнивыми страданиями обманываемых мужей, все они казались смешными глупцами, в женскую верность, как и в существование драконов, не верил вообще. А вот сейчас этот в суматохе противоречивых мыслей родившийся купец Калашников был дорог и близок, как брат, друг, болеющий одной с ним болью. В памяти проступили так