Скоро они закапают с веток на землю, и накануне отъезда в Чикаго, когда я заполню этот географический календарь, цветки исчезнут, их краткая февральская весна смолкнет, утратив бессмертие Если б я о них упомянул в Чикаго, с которым приключилась едва ли не худшая зима двадцатого столетия, наверное, пришлось бы повториться, и все равно — никакой уверенности, что поймут.
— Простите, что вы сказали насчет цветов сливы? — спросит меня кто-нибудь очень вежливо.
— Да неважно, — вежливо отвечу я, быть может утомившись разъяснять крохотное весеннее событие далекого Сан-Франциско, города, который людям вообще понять затруднительно, в том числе — и мне.
Пожалуй, в Чикаго лучше вообще о февральских цветущих сливах не заговаривать. Найдется масса других предметов, которые я могу обсудить, особо не смущая чикагцев.
Можно рассказать им о странностях жизни в доме, где повесилась женщина.
Вчера я виделся с другом, который живет теперь в этом доме, куда я подумываю вернуться завтра, ибо деньги опять истощаются и я, вероятно, не смогу себе позволить надолго задержаться в гостинице японского квартала. У меня теперь период комичных финансов, но суть странствия не в этом.
Друг сообщил, что ему дважды звонили и звали к телефону умершую женщину. Есть люди, которые за событиями не следят. Женщина мертва уже год.
Я не спросил друга, что он им отвечал.
Интересно, как ответить.
—
—
—
—
—
—
—
Или… опять звонит телефон
—
—
—
Или…
—
—
—
—
— О
Или… звонит телефон
А может, телефон зазвонил через секунду после повешения и она еще была жива, в сознании, но теперь уже стало немыслимо отменить повешение, открутить его назад, обратно, будто кинопленку, чтоб женщина не висела больше, а то, на чем она повесилась, лежало бы на прежнем месте. В шкафу каком- нибудь, или на полке, или на вешалке болталось, а телефон бы зазвонил, и она подошла, сняла трубку:
— Алло. Ой, привет, как дела? Конечно, давай увидимся, кофе попьем. Около трех — в самый раз. Там и встретимся. Подружка твоего мужа? Расскажешь завтра. Ага. Завтра. В пятницу. Ладно, пока, — вместо того чтоб он звонил медленно, медленнее,
В Кетчикане я как-то вечером долго трепался с диким аляскинским правоведом. Один из тех, кто в нормальной книжке — не в этой, к сожалению, — обернулся бы незабываемым персонажем.
Пару дней назад я раздумывал, насколько его раскрыть в этой писанине, ибо определенные шансы на развитие у него явно имеются. Очень интересный, колоритный, можно сказать, человек. Из него получилась бы сочная роль для характерного актера в кино, совсем не похожем на эту книжку.
Мы трепались, или, точнее, он слушал, как я трепался — мол, надеюсь на передышку в жизни и под пятьдесят — самый возраст, чтобы начать. В моем понимании, передышка — это более реалистичный подход к процессу житья, чтобы достичь какого-то, может, спокойствия, чуточку раздвинуть в жизни обиды и мучения, которые так часто я сам и сотворяю.
Любопытно, что я назвал это «реалистичным».
Может, увеличить расстояние между проблемами — вместо нескольких миль, а иногда каких-то дюймов? Неплохо бы для разнообразия, чтоб между одной проблемой и другой было сорок семь миль и, может, на этих сорока семи милях меж проблем нарциссами прорастет покой.
Мне всегда нравились нарциссы.
Почти самый любимый мой цветок.
Через несколько недель я на Гавайях получил от дикого правоведа письмо. Он писал, что желает мне передышки в жизни. Он помнил ту ночь на Аляске и желал мне всего лучшего. Какой же я эгоистичный писатель — вытащил его, чтобы только отразил мое эго, и роль сыграть некому, и нету кино.
Я уехал в Анкоридж назавтра после разговора о передышке в Кетчикане. Того типа беседа, что требует или, может, выигрывает от моря крепких напитков, — мне виски, ему текилу.
Кажется, мы пили в баре до четырех утра.
Позже я проснулся с кошмарным похмельем, помня, что через несколько часов лететь в Анкоридж, но прежде я должен дать интервью местной газете.
О чем я говорить буду?
Я съел хот-дог и прогулялся до пристани, прямо напротив гостиницы.
Рассудок мой и тело отнюдь не развлекались.
Хот-дог на середине стал совсем неинтересный.
На пристани обнаружились дрозды и сухогруз под панамским флагом. То есть это я решил, что они дрозды — может, они были вороны. Сквозь боль и марево подъема-после-тяжелой-ночи-пьянства мне они виделись воронами.
Но и в похмелье на судне значилось «Панама», так что птиц я буду называть воронами, и, пожалуйста, представляйте себе ворон всякий раз, когда я говорю «вороны».
Про дроздов забудьте.
Я вдруг понял, что, если укушу этот хот-дог еще раз, — быть беде. Кому охота блевать перед панамским кораблем, который тихим утром бросил якорь на Аляске, да еще когда на тебя таращится стая ворон, — а может, их мой хот-дог интересовал?
Если б меня вырвало, они б, наверное, дали деру. Аляска громадная, они без труда нашли бы, где жить своей жизнью дальше. Аляска такая громадная, что они могли бы разлететься и никогда больше не увидеться, вообще ни одной вороны больше не встретить — разве что собственное отражение в воде.
Я размахнулся огрызком хот-дога и метнул его воронам.