под всеми парусами. Я чувствовал, что отправляюсь в полное опасностей дальнее плавание.
Всё это в моей памяти происходит среди звенящей тишины, но на самом деле моя проводница по дому давала беспрерывные пояснения своим дымным, севшим голосом. Что именно она говорила, не помню. А интонация была невыразительная, но с какими-то странными нажимами невпопад. И впоследствии всегда так, это был у неё способ не сказать то, что она действительно думает. Звучит бессмысленно? Для меня — нет. Иногда она замолкала и прислушивалась, но не к звукам окружающего мира, а словно бы к голосу, идущему из глубины себя, который ей что-то нашёптывает, даёт советы, отчитывает. Помню, один раз она мне сказала — мне представляется, что это было гораздо позже, уже в другую эпоху, но на самом деле прошло, наверно, недели две, ну три, не больше, — помнится, она пожаловалась, что иногда ей страшно за собственный рассудок, она не может заставить себя не думать. В трудах любви мы скатились с комковатого раздвижного кресла на пол и теперь тихо лежали, следя в окно, как тучи, точно обломки былого величия, печально проплывают над хаосом городских крыш. Это осеннее предвечернее безмолвие, и холодный ртутный блеск небес, и в общем-то ласковый холодок, и деревенские запахи палой листвы, мокрой глины и древесного дыма, проникавшие даже сюда, в городскую глубь, — как сладко сжималось от всего этого бедное сердце! Она лежала на животе, натянув до плеч старый, траченный молью плед и держа в странно пухлых белых пальцах с покрасневшими суставами подрагивающую курящуюся сигарету. В углу рта виднелась размазанная губная помада, похожая на свежую ссадину. Её пугает, говорила она, эта беспрерывная работа. Всё вертится и вертится, даже во сне, словно какой-то мотор, который нельзя ни на минуту отключить, а то он никогда больше не запустится. Как будто бы это только у неё одной так. Как будто бы только её мозг работает без остановки, а мы, все прочие, можем превращаться в зомби по собственному желанию в любое время. И так во всём, по её понятиям, всё, что происходит с ней, — уникально. Это, думается мне, не самовлюблённость и не самоедский эгоцентризм, в который порой погружаюсь я. Она просто не способна вообразить, что всё остальное человечество живёт, как и она вынуждена жить, в таком же одиночестве, внутри вечно работающего, крутящегося сознания; ведь иначе давно бы уж это как-нибудь исправили? Она в отличие от меня верила в прогресс и твёрдо держалась того мнения, что всё постоянно изменяется к лучшему — в жизни других людей, понятное дело.
Впрочем, тогда, в первый день, пока мы топтались на площадке, мне казалось, я понимаю её колебания: раскрыть мне или нет (неведомую мне, как она думала) тайну Мордена — показать ли белую комнату и составленные штабелем у стены картины? Но потом всё-таки решила, что нет, с сожалением повернулась и повела меня обратно вниз. И тут меня словно вдруг отпустило, спало возбуждение ума и тела, и мне захотелось поскорее расстаться с нею и с этим домом и остаться одному. Как видите, это всегда со мной — жажда одиночества, влечение в нору, в тюремную камеру. Внезапно, как удар в висок, мне стукнуло в голову: ну конечно, это Морден подослал её ко мне (это неправда, я ошибался), подвёл её к высокому окну, показал меня сверху, когда я проходил по переулку, и сказал: «Видишь, топает вперевалку? Это он. Ступай вниз и сделай своё дело». Сутенёр. Мне припомнилось, как он небрежно, скривив насмешливо губу, упомянул о своей жене (
— Пошли, — сказала она. — Покажу тебе кое-что.
Как передать словами странность, восхитительную несообразность первого часа, проведённого с нею? Мы как будто бы очутились в вышине на слабо натянутой сетке, и она ступала по ней легко и смело, а я всё время боялся, что вот-вот оступлюсь и упаду, дрыгая руками и ногами. Я всё время со страхом ждал, что она сейчас объяснит, зачем мы здесь и что здесь делаем (сейчас я недоумеваю, почему я считал, что это объяснение меня непременно расстроит?), но ждал я напрасно. Она шла лёгкими шажками, походя указывая на ту или иную совершенно неинтересную достопримечательность пустого дома, как будто между нами уже всё было понято и уговорено, — не то экскурсовод, не то скучающая бандерша, принимающая в своём обшарпанном заведении очередного скромного клиента. Имя Мордена она не произносила (и вообще она, помнится, никогда о нём впрямую не упоминала), не сказала, как её зовут, не поинтересовалась, как зовут меня. Значит ли это, что она действительно знала, кто я? Может быть, когда я её увидел первый раз через прореху в перегородке, она тоже меня заметила, заинтересовалась и приняла решение непременно разузнать, кто я таков и что за человек? Как я спокойно формулирую эти вопросы, а ведь они порождают у меня в душе целую бурю мук и волнений, потому что узнать правду наверняка мне никогда не удастся, сколько бы ни ломал я над ними голову, как много безумных часов ни проводил, перебирая те скупые улики, которые после тебя остались. И потом, для её целей, каковы бы они ни были, пожалуй, не хуже меня сгодился бы и кто-нибудь другой, ещё какой-нибудь бедняк, который с этой минуты навсегда останется со мной, потому что я ясно представил его себе в виде терпеливо выжидающего фантома, затаившегося за углом моего ревнивого зрения. Я не думаю, что она лгала, то есть, по-моему, она со временем уверила себя, что, разумеется, она всегда знала, кто я, как бы ни обстояло дело в действительности (Господи, совсем запутался). Всякие такие вещи — даты, события, обстоятельства той или иной встречи, решающие объяснения и их исходы — не удерживались у неё в памяти, они бесследно проваливались в пустоту; спорить с нею было бесполезно, если она считала, что было так, значит, так оно и было, и дело с концом. И с такой убеждённостью, что я начинал сомневаться в самых очевидных истинах, а если — когда — я наконец сдавался, она смягчалась и отворачивалась, неумолимая и довольная. И вот теперь я, похожий на увлечённого натуралиста, который сам не верит собственной удаче, спускаясь позади неё по бесконечной гулкой лестнице, наблюдал за надкрыльями её лопаток, шевелящимися под жёсткой тканью платья; приглядывался к белым, как рыбье брюшко, подколенным углублениям и к тёмным волоскам на голенях, примятым под нейлоном, точно чёрная трава, прибитая дождём; и жалел её бедные пятки, натёртые задниками таких ужасных туфель. Мне казалось, будто я переношусь в иные времена и в иные, воображаемые места: то это был весенний день в Клиши (я никогда не был в Клиши), то жаркий грозовой вечер на дороге где-то в Северной Африке (там я тоже не бывал), то старинный замок — огромный зал, высокие стены, обшитые понизу дубовыми панелями, на выцветшие гобелены падает бледно-жёлтый солнечный луч, и где-то играют на спинете (хотя я в жизни не видел спинета и не слышал, как на нём играют). Откуда они берутся, эти загадочные, яркие мимолётные видения, не из памяти, но ведь и не просто из вымысла? Ты верила, сама же говорила, что мы все уже жили когда-то раньше; может быть, ты была права. Вернее, не была, а просто права. Я держусь за формы настоящего времени, как скалолаз за последние упоры на гладкой скале.
Мы спустились в нижний этаж, и она повела меня на чёрную половину. Я думал, что она хочет выйти со мною в сад — сквозь зарешечённое стекло низкой задней двери мелькнуло зелёное растительное буйство, — но нет, мы сошли вниз ещё на один лестничный марш. Здесь ступени были узкие, каменные, я