плоти, которая сейчас канет в разверзшуюся пучину вод. Это неотвратимое, с минуты на минуту, падение служит как бы предвестием насилия над девушкой, которое вскоре свершится в Тартаре. На тёмном лице бога застыла гримаса похоти, смешанной с самоомерзением, а правая рука подняла над головой тяжёлую чёрную плеть жестом свирепым и в то же время бесконечно усталым. Прозерпина, хрупкая, но удивительно жизненно выписанная, кажется равнодушной к происходящему, она оглянулась через плечо и смотрит назад, за пределы рамы, с томно-печальным выражением, она находится между светлым миром живых и страной мёртвых, и ни там, ни тут ей уже никогда не быть своей. А позади неё вверху картины — Этна; она изрыгает пепел и пламя на зимние поля, уже опустошённые гневом горюющей Деметры. Мы видим сломанный лемех, и отощалых быков, и земледельца, оплакивающего свою бесплодную ниву, которую погубила богиня в злобе на землю, не пожелавшую открыть ей, куда делась её дочь. На этом завершается годовой круг. В голову приходят другие живописные произведения, посвящённые смене времён года, например «Весна» Боттичелли; но ван Хобелейн — отнюдь не «северный Боттичелли», каким его провозгласили некоторые критики, его бедная картина с нарушенной перспективой и с примитивной символикой полностью лишена той грации, того божественного равновесия, той неслышной музыки, которая пронизывает прозрачный воздух на полотне итальянского живописца и делает его непреходящим и неисчерпаемым шедевром. Тем не менее «Похищение Прозерпины» по-своему оказывает сильное и довольно жуткое воздействие, оно дышит предощущением беды и потери и покорностью разрушительной силе любви, ничтожеству человеческих желаний и необоримой тирании рока.
Я теперь понимаю, что должен был сказать ей, кто я, признаться, что уже был в доме Мордена, видел его самого и его картины. Иначе говоря, мне следовало открыться, но я этого не сделал, и всё завязалось в тумане двусмысленностей и недомолвок. С другой стороны ты, вернее — она (надо научиться писать в третьем лице, ведь в конечном итоге ты и оказалась она), она тоже была, по-видимому, не совсем искренна, в тот день она держалась со мной как с любезным незнакомцем, кому она готова на час-другой облегчить бремя одиночества, однако позднее сама же утверждала, что отлично знала, кто я такой, или же, по иной версии, — она рассказывала то так, то этак — знала, что я как-то связан с Морденом и его домом. Иначе почему бы ей было обращаться ко мне там, на углу? — крикливо, как мелом по доске, доказывала она, выдавая себя этим визгом; уж не думаю ли я, что она имеет обыкновение приставать на улице к незнакомым мужчинам? На это я прямо не отвечал, а лишь скромно ссылался на Купидона и его стрелы, но она только презрительно фыркала. Впрочем, откройся я ей тогда же, в первый день, не было бы той захватывающей таинственности, которая окрасила всё, что потом происходило между нами, не возникло бы жаркого, гудящего напряжения, идущего от лжи и притворства.
И вот, как ни странно, мне второй раз за неделю показывали этот дом. Теперь, конечно, всё выглядело совсем иначе. Акценты падали на безударные доли. В прохладном безмолвии белого дня я поднимался следом за нею по лестнице, стараясь оторвать взгляд от её узких маленьких ягодиц, перекатывающихся в тесной оболочке чёрного шёлка; почему-то, мне и сейчас неясно, почему, мне представлялось, что моя обязанность — не допускать намёка на открывающиеся возможности. Вероятно, несмотря ни на что, в глубине души я джентльмен старой школы. Сейчас пользуюсь случаем, пока я ещё не ступил обеими ногами на скользкую наклонную плоскость и способен чётко формулировать мысль (потом этому будет постоянно мешать срывающееся дыхание), чтобы сказать, что когда дело касается так называемой любви и всего под этим подразумеваемого, я — дурак дураком. Всегда им был и буду, пока жив. Я не понимаю женщин, то есть понимаю их, по-видимому, ещё хуже, чем остальные представители моего пола. По временам мне даже кажется, что в этом непонимании и состоит определяющий фактор всей моей жизни — пустая область неведения там, где для других лежит хорошо освещённая полоса с обязательными дорожными указателями. У меня в этом месте, в Бермудском треугольнике моей души, исчезают тонкие различия, необходимые условия морального здоровья, просто растворяются в немом воздухе, и больше уже о них ни слуху ни духу. Я мог бы обвинить за это женщин, бок о бок с которыми мне довелось жить — мать, например, или, само собой, ту, что была когда-то моей женой, — мог бы упрекнуть их в том, что они не просветили меня должным образом, не открыли мне хотя бы некоторые секреты их братства (сестринства?), но какой был бы толк? Никакого. Это мой природный недостаток, он был у меня с самого начала. Может быть, при взрывчике, от которого я образовался, вылетела какая-то хромосома. В этом, наверно, всё дело, я просто несостоявшаяся женщина. Тогда многое объясняется. Но нет, это было бы чересчур просто; если бы даже и так, открываются слишком большие возможности для самооправдания. Нет, не утраченного женского начала в себе я ищу, а разгадку несказанной тайны Другого человека (слышу, как ты непристойно хихикаешь); я всю жизнь ныряю за нею опять и опять, как в заросшее Саргассово море, и всё никак не достану дна. Мне казалось, что в тебе я наконец нащупал ногами песок и теперь могу по нему ступать невесомо, и пузырьки, подымаясь, будут целовать мои лодыжки, а мелкая живность прыснет в разные стороны, потревоженная моими замедленными шагами. Но выходит, я ошибся, уже в который раз.
Мы остановились на круглом балконе под куполом, и она закурила сигарету. Она всё время, досадливо хмурясь, рассеянно озиралась вокруг, как будто что-то потеряла, но не может вспомнить, что. Рассеянность — вот какое слово у меня с ней ассоциируется. Рассеянность, задумчивость, безразличие, отсутствующий вид. А теперь, в конце череды крушений, уже совсем в ином смысле, просто — отсутствие. Курила она со школярским форсом: торопясь, шумно втягивала дым, а потом выдувала обратно большими синими клубами. Над нами в высоких окнах, словно сложенный из твёрдых каменных кубиков, стоял дневной свет. В небе пролетел самолёт — стёкла мелко-мелко задребезжали, и в унисон задрожало у меня под ложечкой; я вдруг понял: то, что я сейчас испытываю, это прежде всего страх — я боюсь, и не только Мордена и что меня тут застигнут — он сам, или его подручный, или чёрный пёс подручного, но боюсь и её, и этого дома — вообще всего. Впрочем, не уверен, что «страх» — подходящее слово. Тогда что-нибудь менее определённое? Тревога? Дурное предчувствие? Трудно сказать. Но ощущение было не без приятности, в нём содержалось что-то от детства, от игр с девочками-проказницами в натопленных, полуосвещённых парадных комнатах воскресными вечерами давнего прошлого. Да, именно это меня поразило тогда, в первый день: ощущение, будто я перенесён в раннюю пору своей жизни, в пору смятения, предвкушения и поисков на ощупь, вслепую. Ведь я не понимал, что происходит, зачем она привела меня сюда, и кто она такая, и почему одета в скользкие, тугие вдовьи шелка (кстати сказать, я так и не разгадал загадку этого необычного заморского одеяния; это что, твой рабочий костюм обольстительницы?). Я был, как подросток, насторожён и неуверен в себе и так же весь в поту от возбуждения. Нет, я не знал, что происходит, но как человек, от природы доверчивый, верил, что есть кто-нибудь, кто знает.
А. — вот как я назову её. Просто — А. Я много об этом думал. А — даже не первая буква её имени, а так, буква и всё. Но почему-то мне кажется, что она подходит, звучит правильно. Её можно произносить на разный манер, от удивлённого возгласа до стона наслаждения или боли. Она будет у меня всякий раз означать иное. А. Моя альфа; моя омега.
В том, как А. держалась, было любопытство и нетерпение, да ещё с примесью равнодушия и вызова, — ну просто сердитый избалованный умненький ребёнок лет двенадцати. Глядя мне в лицо, она, как бы это сказать? — колыхалась, словно мы с ней исполняли фигуры какого-то танца, где мне полагалось оставаться на месте, а она, вся колеблясь и мерцая, то приближалась, то вдруг отступала и всё время поглядывала на меня из-под чёрной вуали, которую моя распалённая фантазия навесила ей на лицо. А ещё через мгновение, внезапно охромев и скинув туфлю, она уже стояла на одной ноге, неловко наступив на неё сверху другой ногой в чёрном чулке, понурясь и прикусив младенчески розовую нижнюю губку крохотными влажными, почти прозрачными зубами. Впечатление такое, будто она примеряет на себя разные облики, убеждается, что плохо сидят, и с досадой отбрасывает. Она вовсе не дом мне показывала, а демонстрировала самое себя — самих себя! — выставляя на слепом фоне белых стен приблизительные изображения того, чем она была на самом деле и что останется — не может не остаться — скрытым навсегда. Но в моих ушах первобытными тамтамами стучала кровь, сжатые кулаки взмокли — я ждал заключительного показа, падения последней завесы, ждал, что она поведёт меня в потайную комнату. Конечно, это её я видел через прореху в крошащейся стене, когда приходил сюда первый раз. Отомкнёт ли она последнюю дверь, впустит ли меня внутрь? Я стоял на балконе, в вышине, повиснув на косом луче света, а вокруг всё туго дрожало и гудело, как будто это не дом, а корабль, плывущий с попутным ветром