Я, поколебавшись, решился и спросил, известно ли ему, что им интересуется полиция.
— Неужели? — улыбнулся он и поднял вуаль, чтобы яснее видеть меня. — Ну надо же.
Я назвал Хэккета.
— А я его знаю! — Он шлёпнул себя по колену. — Хорошо знаю. Порядочный человек.
— Он расспрашивал меня про картины.
— Ну? Прекрасно! — обрадовался он, словно это была самая добрая весть.
Тётя Корки следила за нашим диалогом, поворачивая голову туда-сюда, как зрительница на теннисном матче. И вдруг вмешалась:
— У полиции, конечно, забот полон рот. — Мы оба оглянулись на неё. — Охрана таких сокровищ. И всякие трудности со страховкой. Помню, покойный барон Тиссен мне рассказывал…
Папаня всё время слушал её, оживлённо поблёскивая глазами, как собака Принц. Но тут отмахнулся, не дав договорить:
— Да ну, нам ничего этого не нужно, охраны этой, страховки, и прочего. Зачем? За своим имуществом мы сами присмотрим. — И обратился ко мне за подтверждением: — Верно я говорю, мистер М.? — М. обозначало Марсия, подвешенного вверх ногами между двумя согнутыми стволами лавра, внутренности на виду, кровь и слизь капают с волос на землю. — Между прочим, я вчера вас во сне видел. — Он медленно начертил в воздухе круг у себя над головой. — Мне какие только сны не снятся. Вы сидели в маленькой комнатке со своими книгами. И вам было скверно. Потом вы на улице, и к вам подошёл один парень и предложил работу. Он знал, что вы человек, на которого можно положиться.
Я представляю себе страх как внутренний орган, вроде большого сизого пузыря, когда он вдруг надувается, то оттесняет всё: сердце, печень, лёгкие. И всегда это происходит неожиданно, это удушающее набухание, а из-за чего, ума не приложу, хотя мог бы уже, кажется, приглядеться за столько лет. Бесцветный глаз Папани смотрел на меня из-под толстокожих век, но вдруг что-то блеснуло, и мне показалось, что его лицо — это не лицо, а маска, а за маской кто-то совсем другой подошёл, припал своим глазом к пустой глазнице и разглядывает меня с высокомерным презрением и издёвкой, прикидывая, многого ли я стою. Я вздрогнул, и дыхание у меня перехватило.
У подъезда зазвонили, два коротких звонка и один протяжный; чашка тёти Корки забренчала на блюдце. Папаня снова принял добродушный вид, поднял сумку и, кряхтя, встал. «Это меня», — сказал он. Тётя Корки любезно улыбалась, уже ничего не помня. Папаня взял её руку, картинно пожал. «Ну, до свидания, мадам, — сказал он. — И помните, что я вам говорил: вода, вот что вам нужно. Выпивайте в день по пять-шесть стаканов сырой воды и будете как огурчик. Я в эти вещи верю свято». Он тряс её руку и в такт кивал головой. А затем повернулся и зашагал к двери, но по пути задержался перед зеркалом, поправил шляпку и вуаль, и встретившись со мной взглядом в зеркале, подмигнул и осведомился: «Как у меня швы на чулках, не перекрутились?» Я открыл перед ним дверь. Он казался массивным, как бревно; мне никак не удавалось унять дрожь в руке, держащей дверную ручку. «Ну, пока-пока», — бросил он мне, вильнул широченным задом и, гогоча, потопал по ступеням вниз.
Когда я вернулся в гостиную, тётя Корки мне шаловливо улыбнулась и покачала головой.
— Ну и дружки у тебя!
Это был её последний приём. Она ещё немного посидела, уставившись перед собой невидящими глазами, а потом встала с кресла, но покачнулась и чуть не упала спиной в огонь. Я схватил её за локоть, а она посмотрела сквозь меня с выражением глубокого, мутного недоумения, словно внутри у неё всё вдруг переменилось и стало неузнаваемым. «Знаешь, — дрожащим голосом проговорила она, — я, пожалуй, лучше прилягу». Её предплечье, тоненькая палочка в мешке из обёрточной бумаги, ходуном ходило у меня в ладони. Она прислонилась ко мне, посмотрела, как льётся в окно утренний свет, вздохнула с запинкой и пробормотала: «Какие солнечные стали вечера».
Я оставил её и со всех ног бросился в дом на Рю-стрит, но тебя там уже не было. Я прямо в пальто повалился на постель. Оставленное нами пятно остыло, но не просохло; я взял на кончик пальца немножко жемчужной слизи и попробовал языком. Иногда, когда мы шли после такого свидания по улицам, она вдруг останавливалась и, брезгливо морщась, упрекала меня: «Я вся протекаю». В этих мелких неприятностях, присущих логике любви, виноват всегда был я. «Посмотри! — ругала она меня, указывая на пятно или синяк. — Смотри, что ты со мной сделал!» Злой румянец растекался у неё от горла по лицу, лицо разбухало, и я должен был минут двадцать пресмыкаться у её ног, прежде чем она смягчалась и позволяла к себе прикоснуться. Но зато потом как она прыгала подо мною, извиваясь рыбкой, скрестив лодыжки у меня на спине и стараясь впиться обкусанными ногтями в дрожащие мускулы моих плеч. От неё пахло морем, и хлебом, и чем-то ещё, возбуждающе грибным и мшистым. Её слюна имела вкус фиалок, уж не знаю, какой у них вкус, у фиалок. Она лизала мои руки, один за другим брала в рот и обсасывала мои пальцы. На улице, вдруг остановившись, она затаскивала меня в какой-нибудь подъезд и требовала, чтобы я просунул руку ей под платье. «Пощупай, — говорила она, шумно дыша мне в ухо, — я вся мокрая». Но самыми волнующими были, мне кажется, те минуты, когда она совершенно забывала обо мне — стоя у окна со сложенными на груди руками и сонно глядя на уходящие вдаль крыши, или в магазине, пролистывая глянцевые журналы, или просто шагая по усыпанным листьями тротуарам, с опущенной головой, занятая какими-нибудь мыслями. Меня безумно трогало, что при этом она становилась почти совсем собой, это неведомое существо, чьё тело, каждый дюйм, я знал лучше, чем знаю своё собственное. Она была переменчива — сейчас ребёнок, а через минуту злая карга. Иногда, когда она близоруко копалась в своей сумке в поисках зажигалки или губной помады, ссутулясь и выставив серовато-розовый кончик языка, она становилась похожа на старуху, вроде тех старых, ощипанных куриц, что являются вечерами в дешёвые забегаловки купить себе по дешёвке стопочку на сон грядущий. Как-то я сказал ей об этом, глотая комок волнения в горле при мысли о том, что станется с ней в старости, когда меня не будет. Она не ответила, только поразмышляла секунду или две и приняла решение — мне было видно, как она его принимает, — что она ничего этого не слышала.
Несмотря на бесчисленные знаки физического внимания, которыми я её осыпал, были такие области, куда я не вторгался. Не знал, например, как она предохраняется и предохраняется ли вообще. Я об этом не думал; чтобы она зачала, представлялось мне совершенно невозможным. Она была сама себе дитя, хрупкое, болезненное создание, которое надо нянчить, ласкать и гладить по головке. Она имела привычку говорить о себе — о своём здоровье, своей внешности, своих желаниях — с показной скромностью любящей мамочки, выхваляющейся хорошенькой дочуркой. Какие-то вещи ей надо было иметь во что бы то ни стало, особенно если они принадлежали кому-нибудь ещё. Отнять у другого доставляло ей дополнительную радость. Так она грабила моё прошлое: моё детство, семью, школьных товарищей (с этими она разделалась в два счёта), первые любови, постепенную катастрофу взросления, — всё становилось детской площадкой для игр, где резвилась её фантазия. Она любила рассказы и требовала их от меня. Особое пристрастие испытывала к повествованиям из тюремной жизни (упоминал ли я, что сидел в тюрьме?) и слушала как заворожённая, когда я описывал — не без прикрас в её вкусе — сексуальные отношения, ритуалы наказаний и наград, лихорадочное волнение и тревогу в дни свиданий, тупое оцепенение дня, вздохи и шепоты беспокойных ночей, безмолвие нескончаемых, серых, как вошь, рассветов. Для неё это всё было вроде исчезнувшего царства инков. Как страстно, с каким нежным упоением отдавалась она мне после этих рассказов, приникнет ко мне, лицо запрокинет, белая шея выгнута, затенённые веки трепещут.
Эти воспоминания. Где в них она? В слове, дыхании, взгляде через плечо. Я потерял её. Иногда мне кажется, что уж лучше бы мне утратить и всякую память о ней. Со временем так, наверно, и будет.
Воспоминания отвалятся, отпадут, как падают волосы, выпадают зубы. Буду рад этой убыли.
О картинах, о Мордене и вообще ни о чём таком мы никогда не говорили; но оно постоянно было при нас. Как будто когда-то, давным-давно, мы всё это обсудили и отложили в сторону, чтобы больше не вспоминать. Порой ощущение это было настолько ясным, что я начинал сомневаться: не было ли у нас вправду такого разговора, и просто я его почему-то позабыл? В тех редких случаях, когда я всё-таки случайно упоминал о том переплёте, в который попал — потому что положение действительно становилось довольно сложным, — она отворачивала поскучневшее лицо с отвисшей челюстью, словно подавляя зевок. Но при этом я чувствовал, что ей всё известно, что она неотступно, пусть и нехотя, но сохраняет бдительность, как человек, который ночь напролёт дежурит у постели больного. Ты предавала меня, любовь моя? Хотя бы и так, мне дела нет. Если бы пришлось, я бы всё повторил сначала и не колебался бы ни секунды.