мужа.
— Я здесь… чтобы просить тебя… завтра же ехать со мной в Вержболово.
Князь Луховской поглядел на дочь, на стол и дотронулся до звонка. В дверях мигом вырос лакей.
— Une orangeade?[388] — предложил князь и заказал себе хересу.
Озабоченно пошевеливая длинными усами, он стал поправлять зацепившуюся за обшлаг запонку. Наконец, не отрывая глаз от манжета, спросил без всякого убеждения:
— Для чего нам, собственно, туда тащиться?
— Папа, ты должен мне помочь. Я еду требовать развода.
Рука князя дрогнула и опустилась.
Его затылок покраснел, глаза слегка выкатились, он задышал порывисто и хрипло.
— Да ты, мать моя, белены объелась!
Отдышавшись, он отечески взял Софи за плечи и посадил.
— Я понимаю, родная. Нехорошо… Но будь справедлива. Сама виновата! Как же так? Услала мужа одного в тартарары, понеслась, ему назло, со мной в Париж и порхала четыре месяца. А он — сиди в пограничной трущобе. Ну вот и приключился эпизод. Не святой же он, в самом деле и — слава Богу — молодец! А что жандармиха, c'est purement une question de peau![389]
Софи молчала, прикусив губу.
Вошёл лакей, поставил на стол круглый подносик с бутылкой и рюмкой и бесшумно исчез.
Князь налил себе хересу и отхлебнул.
— Не гневи ты Бога! Ведь Серёжа Репенин — человек на редкость: золотое сердце, всеми любим, слуга царю примерный, барин… Где же другого такого найти?
Глаза Софи метнули злую, зеленоватую искру.
— Это и видно по тому, как он поступил со мной. Нет, папа! Есть вещи, которые нельзя простить.
Князь развёл руками.
— Ну вот, вся — в мать! Её, бывало, тоже ничем не проймёшь. Как заупрямится, и земляника ей не в землянику, и выезд не выезд, и соболя не соболя! Удивительно!.. Всё, кажется, у женщины есть: молодость, здоровье, два миллиона дохода, а она с жиру бесится.
Софи вся затряслась от внутренней дрожи.
— Прикинуться дурой, что ли, прикажешь? Другие убивают на моём месте…
— Вылитая покойница!.. — Князь даже притих и подлил себе ещё хересу. — В Щенятьевых ты, Софья Илларионовна, пошла. Кровь у них такая издавна, ещё когда в Орду предки твои, Щенятьев и Луховской, вместе ездили, да обоих на кол посадили. Так и в летописи значится: «Князь Луховской, от роду тихий и незлобивый, мученическую кончину приял с христианским смирением, безмолвствуя. Воевода же Щенятьев, будучи нрава дикого и неукротимого, ругался словесами скверными до последнего издыхания».
— Оставь, пожалуйста, папа, — перебила Софи. — Неужели ты сам не видишь: моё положение ужасно.
Князь Луховской сделал неопределённый жест, как бы рисуя в воздухе спираль.
— Пеняй на себя… Не захотела кушать мороженого, придётся пить кипяток!
Но увидев, что дочь едва сдерживает себя, он погладил её руку.
— Полно, родная, я пошутил. Успокойся; горячиться, право нечего. Уверяю тебя: ничего пока такого не стряслось. Муж пошалил — велика важность. Я сам в молодости путался. То ли бывает!..
Для вящей убедительности князь решил рассказать тот случай, по которому как раз теперь был срочно вызван в Петербург.
— Вот тебе пример. Набезобразил с женой один из моих дворян. Она туда-сюда: «Не потерплю!» Её и научили — в комиссию прошений, выхлопотать развод, да чтобы вина на мужа и с наложением опеки на родовое имущество, для ограждения малолетних законных детей. А меня — опекуном. Так что же, ты думаешь, из всего этого получилось? Вызывает меня сегодня председатель Совета министров и спрашивает, каково моё опекунское мнение. Случай, говорю, вопиющий; с таким паскудником-мужем жене только и оставалось, что беспокоить государя. А Столыпин мрачно мне бумагу… Как прочёл я, так и засох. Смотрю на него, что твоя корова на курьерский поезд. Бумажка от Синода — одна прелесть! Копию снять попросил. Да вот она, кстати, при мне.
Князь вынул из кармана на груди сложенный по-канцелярски вчетверо листок и прочёл:
— «Государь император на прошении отставного гвардии полковника такого-то, в воздаяние боевых заслуг и ран, просителем на поле брани за минувшую русско-японскую кампанию полученных, всемилостивейше повелеть соизволил: разрешить, в порядке наградном, ему, просителю, продолжать выполнение наложенной на него святейшим Синодом епитимьи[390] безбрачия по вступлении его, просителя, в новый, четвёртый законный брак с девицей такой-то».
Князь Луховской последние слова договорил уже фальцетом, давясь от смеха, и, кончив, воскликнул сквозь слёзы:
— Да ведь это филигрань[391] — Бенвенуто Челлини[392]!
Поняв, что от отца всё равно она толку не добьётся, Софи поставила вопрос ребром.
— Нет, папа, с меня довольно. Я решила. Не хочу быть всеобщим посмешищем!
— Позволь, позволь, зачем же… — Князь, сморщившись как-то по-детски, провёл ладонью снизу вверх по лицу. — Первое: у Голыниных сейчас на вечере пол-Петербурга. Поезжай непременно… покажись. А главное — одумайся. Всё это пустяки, эпизод. Как отец тебе советую.
Софи встала, почувствовав, что в одном отец прав: нельзя терять достоинства. Она поедет на вечер. И вообще, пусть только попробуют над ней смеяться!
Князь Луховской воспользовался её движением, чтобы прекратить затянувшийся столь некстати разговор, и, выхватив ротонду Софи из рук подоспевшего с каретой выездного, сам бережно-галантно укутал дочь.
— Красавица ты моя, — напутствовал он её и, сделав ручкой, поспешил наверх к брошенным среди игры партнёрам.
У Голыниных была в почёте серьёзная музыка. Вечер и на этот раз начался концертом. Когда Софи приехала, он был в разгаре.
По лестнице, уставленной растениями, два лакея в чулках бережно переносили вниз, в запасные комнаты, футляр с драгоценной виолончелью приезжего виртуоза. На верхней площадке охорашивался окончивший свой номер знаменитый польский пианист, горбоносый, с рыжими кудрями.
У входа в зал толпились запоздавшие мужчины.
Софи встретил в дверях самодовольно любезный хозяин дома, член Государственного совета по выборам. Он, видимо, был в упоении щегольнуть перед знакомыми и безукоризненной акустикой заново отделанного помещения, и удвоившимися после японской войны доходами своих уральских заводов, и собственным умеренным либерализмом. Последнее позволяло ему принимать одновременно двор и полезных на всякий случай общественных деятелей.
В глубине переполненного зала, за низкой изгородью гиацинтов, Ван-Дейк[393] и Литвин[394] исполняли дуэт из «Тристана»[395].
Вручая Софи отгравированную музыкальную программу, Голынин предупредил шёпотом, что до жены сейчас никак не добраться. Софи нетрудно было понять, почему: хозяйка дома занята членами императорского дома.
В эту минуту певцы умолкли. Рассыпались учтиво-приглушённые хлопки. Софи заискала глазами свободного места.
— Veuillez passer une chaise pour la comtesse Repenine[396], — сказал Голынин, дотрагиваясь до одного из стоявших перед ним молодых людей.
В толпе, запрудившей проход, седеющий военный, с бархатным воротником и серебряными генеральскими эполетами, обернулся и выразительно осклабился.