Софи удивилась простому байковому одеялу в клеточку, одной плоской подушке… Пощупала рукой матрац: как камень!
Всё вообще было так неприветливо, одиноко, что ей стало даже как-то неловко.
Она присела на узкую жёсткую постель. И вдруг её сердце сжалось от мучительного сознания, что Серёжа может уйти из её жизни навсегда. На кого ей тогда опереться?
Нахлынуло ещё никогда не испытанное, беспросветное ощущение заброшенности. Матери своей она совсем не помнила. Бабушка — покойница. Отец всю жизнь порхал и никогда не мог серьёзно вникнуть ни во что! Адашев?..
При мысли о нём стало ещё тревожней. Перед Софи развернулась картина той катастрофы, которая разразилась бы над головой Адашева, пойди он на её защиту в открытую против Репенина. Неизбежная дуэль, её развод — и двери перед ним закроются в Петербурге… А глубоко в душе заскребло сознание, что у самой не хватило бы сил ни отрешиться от всего, ни начать с другим новое, будничное, незаметное существование. Тогда что же?.. Женский инстинкт подсказывал, что в братстве Адашева таится что-то другое, грешное…
Софи почувствовала, что в голове пошла путаница, и растерялась. В будущем не было просвета. Надвигалось неизбежное, трудное, страшное… Она беспомощно уставила глаза в пустынный полумрак соседнего кабинета. Ей почудилось на пороге чьё-то незримое враждебное присутствие.
Её подстерегает грех!.. Господи, кто научит?
На ночном столике, рядом с кручёным серебряным подсвечником, лежала книга в сморщенной кожаной обложке, из которой торчал кусок орденской ленточки.
Софи машинально раскрыла эту книгу на закладке. Ветхую, поблёкшую ленточку перерезала надпись в старинных росчерках: «С креста, всемилостивейше собственноручно пожалованного ротмистру графу Петру Репенину под Лафершампенуазом, в день полкового праздника, на Благовещение 1814 года».
Софи прочла наугад подчёркнутые на открывшейся странице строки:
«…Господи, избави мя всякаго неведения и забвения, и малодушия и окамененнаго нечувствия… аз яко человек согреших, Ты же яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея…»
Она перевернула страницу и прочла ещё: «…И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире, да восстав от смиреннаго ми ложа благоугожду… во все дни живота моего… И избави мя, Господи, от помышлений суетных, оскверняющих мя, и похотей лукавых…»
Не совсем понятные, загадочные слова тотчас напомнили ей бабушку. Та, бывало, каждый вечер шептала перед угольником с иконами такие же труднопроизносимые молитвы, мелко крестясь и вздыхая, а под конец хваталась руками за спинку кровати, чтобы опуститься на колени для земного поклона.
Тогда, в детстве, Софи тоже учили молиться на сон грядущий. Но, кроме «Отче наш» и «…Владыко живота моего», она давно уже ничего толком не помнила. Она привыкла в минуты, когда на душе тяжело, обращаться к Богу просто, своими словами.
Найденный здесь, у кровати Серёжи, молитвенник её не удивил. Серёжа-то знал всё, что в церкви говорит священник, и на обедне даже любил иногда тихо подпевать хору…
Софи перевернула ещё листок. В самой середине страницы она увидела подзаголовок: «Молитва, глаголемая наедине». В обращении к ангелу-хранителю было подчёркнуто синим карандашом:
«Заступник души моея буди… яко посреде хожду сетей многих…»
Усталость от всего пережитого за день брала своё.
Строчки рябили в глазах. Их смысл затемнялся всё больше… Но было в них что-то умиротворяющее, убаюкивающее…
Софи уселась поглубже, подложив под голову подушку. Не было сил над чем-то ломать голову, что-то решать и загадывать. Словно всё уже за неё давно решено, и остаётся только отдаться таинственной неодолимой силе, которая затягивает куда-то прочь от действительности с её печалью, злобой и противоречиями.
Слова складывались сами собой, точно кто-то их нашёптывал.
«…Отец небесный, Ты есть единая жизнь. Твоей любовью я создана. Твоё дыхание меня движет. Твоим светом я вижу свет.
…Душа, управляемая Тобой, никогда, ни на одну секунду, не лишена Твоей защиты. Твоя любовь охраняет нас, направляет и ограждает.
…Приблизь меня к источнику Твоего света. Он для нас, детей Твоих, — жизнь венная и вечная…»
Голова Софи беспомощно соскользнула набок. Веки сомкнулись.
…Вдруг ей стало страшно. С высоких козел шарабана не соскочишь, а противное существо, злое и враждебное, не отстаёт. Оно шуршит за плечами, и от этого шуршания у ней мурашки по спине.
Чалые полуардены[411] бегут резвым ходом, ей хочется погнать их ещё резвей, но лошади преображаются в русалок, и вместо шарабана — она уже в глубоком корытце из чего-то белого, тонкого, лёгонького, вроде яичной скорлупы.
Русалки быстро-быстро режут водную гладь. Шуршащее существо всё-таки неотступно за плечами. Зацепившись за край скорлупы, оно отвратительно дышит ей прямо в голую шею. Скрипучим голосом над самым ухом раздаётся: «Vorsicht!»[412]
Она оборачивается: на скорлупе — Извольский, похожий на большую хищную птицу. Грудь его перерезана широкой красной лентой. Он любуется на свои ногти — тоже красные — и лукаво бормочет, но как будто голосом Адашева: «Не беспокойтесь, on arquepince le grand favori» [413]. Из-за него высовывается всклокоченная голова рехнувшегося мельника; старик тычет пальцем в воду, приговаривая: «Дочь моя — не русалочка, а жандармиха!..»
Она пугается, вскрикивает, хочет отогнать его и ударяет по краю корытца.
На мизинце у неё материнское кольцо с изумрудом. Она смотрит на него: беспорочный изумруд треснул, потускнел; во все стороны расползлись перистые узоры, как иней на окне.
И вот квадратный зелёный камень начинает расти, всё растёт, бледнеет и вырастает в зияющее окно, за которым клубится густой туман.
Окно надвигается на неё, тянет к себе, втягивает. Что-то её подхватывает и проносит сквозь окно и туман в пустоту. Она пугается ещё пуще…
Туман редеет, рассеивается. Она видит себя сидящей за ужином на концертном балу в Зимнем дворце.
Необъятный Николаевский зал обращён в рощу широколиственных пальм среди заросли живых цветов. Сотни раззолоченных лакеев, золотые блюда; мундшенки[414], арапы, скороходы… Давно знакомая, привычная роскошь царского приёма ей кажется чрезмерной, неправдоподобной.
Кругом — все знакомые. Тут и тётя Ольга, и князь Жюль, и Сашок, и княгиня Lison, и Голынины; только отца почему-то нет. Сидят они нарядные, весёлые, но странно: у всех — глаза закрыты.
Сама она вся в белом и в блёстках. На лбу у неё парадная диадема. Верхние девять жемчужин такие тяжёлые, что головы не повернуть и ноет в висках.
Прямо напротив, за соседним столом, — государь в красном кавалергардском колете[415]; лицо у него необычное, белое, как крахмал. Он глядит на неё внимательно и моргает правым глазом. А левого глаза будто вовсе нет.
Ей жутко, хочется спросить у Серёжи… Но он молча встаёт из-за стола, идёт по залу вдоль пальмовой аллеи и уходит, не оглядываясь, всё дальше, дальше… дальше…
Внезапно — точно молния с багровым блеском. Люстры, пальмы, лепные карнизы, столы с золотыми блюдами, кавалергарды в супервестах[416] у дверей… все гости, государь закачались, завертелись и попадали. Она кричит: «Серёжа!» Он оборачивается. Но в зал врывается поток какой-то бурой липкой мути и хлещет между ними, всё сметая по дороге. Она хватает за руку Адашева: «Спасите!» А он сидит без аксельбанта, на голове ермолка, в расширенных зрачках какой-то странный блеск, и бессмысленно хохочет…
В смертельном ужасе она глядит на материнский изумруд: «Пока он цел, безвластна вражья сила!» Но заветный камень тут же, на глазах, вспухает, надувается…
И вдруг он лопается, испуская смрад, как пузырь на чёртовом болоте.