придя к нам домой (порой и это случалось), заговорил он о Земле Обетованной, о том, какая восхитительная жизнь там ожидает нас всех, в особенности же — нашу дочку... Он держал ее у себя на коленях, поглаживал по кудрявой головке, играл косичками в малиновых бантиках... Не знаю, что меня обожгло сильнее — то, как доверчиво прильнула к нему моя трехлетняя дочурка, или какой-то елейный, приторный пафос, с которым он расписывал “родину наших предков”, где наконец-то соберутся “свои”...
“Свои”, “не свои”... Вот что меня зацепило. Это как понимать — “свои”, “не свои”?.. Выходит, все, с кем прожита моя жизнь, с кем сидел когда-то за одной партой, с кем складывал в общий котел мелочевку из тощих студенческих карманов, чтобы кое-как дотянуть до стипендии, все, с кем работал теперь в молодежной газете, поровну деля редкие удачи и частые выволочки, получаемые от начальства, — выходит, это все “не свои”?.. А “свои” — это те, кого я и в глаза никогда не видал? “Свои” — потому что наши предки проживали по соседству на земле Палестины?.. Так ведь тому две тысячи лет!.. И разве не ближе нам времена, когда люди погибали, не делясь на “своих” и “чужих” — кто на фронте, кто в сталинских лагерях?..
Наш гость не спорил, не возражал. Наклонив к правому плечу голову, он всматривался в меня с недоверчивым любопытством, слегка щурясь. Мне было неловко от его взгляда и оттого я горячился еще больше, а в голове мерцало: да ведь он и вправду мог быть американским шпионом!.. Однако под конец своей речи я вдруг ощутил некоторое смущение оттого, что уж слишком очевидным, бесспорным было все, что мной говорилось. Если бы так, только так оно и было... Но память моя хранила кое-что другое.
... Идет война. Мне одиннадцать лет, холодным осенним днем я стою в очереди, растянувшейся на целый квартал. Ветер, начиненный мелким, режущим глаза песком, заставляет людей жаться друг к другу, сутулится, прятать лицо за воротник. Медленно, нудно волокутся час за часом, очередь еле движется, угрюмая, серая, как месиво туч, низко нависших над городом. Но вот близится и мой черед протиснуться к заветному прилавку, протянуть продавщице хлебные карточки... Вдруг я вижу рядом с собой маленького, в затертой фуфаечке, скукожившегося от холода человека. Я не заметил, когда и откуда он взялся. Бледное, в синеватых прожилках лицо, заросшее черной щетиной, волосы слиплись и космами свисают из-под кепки, плоской, как блин, — кажется, она вот-вот соскользнет с его головы... Но глаза у него живые, темные, с дрожащей искоркой в глубине зрачков. Они так вкрадчиво, с таким ожиданием смотрят на меня, что я принимаю его за порядком подзабытого знакомого, роюсь в памяти, растерянно улыбаюсь в ответ. А он тянется ко мне, губы его едва не касаются моего уха... Я не понимаю ни слова, переспрашиваю. С опаской поглядывая на стоящих около, он снова роняет несколько слов — и я догадываюсь: он просит меня поставить его в очередь... Мне известно с пяток выражений на идиш, которые я выловил из разговора бабушки с дедушкой: арихолэ, мешигене, азохен вей... Но и без того понятно: человек обращается ко мне по-еврейски, чтобы никто не понял, о чем идет речь. Он обращается ко мне, потому что мы оба — евреи. Я еврей и он еврей, и поэтому я должен поставить его перед собой, выдумать, будто бы он стоял тут раньше, обмануть... Обмануть, потому что мы с ним оба — евреи, а все остальные — не-евреи... Жаркий пот прошибает мое издрогшее на ветру тело, земля под подошвами моих расползающихся ботинок жжет, как раскаленная сковородка. Вся очередь, кажется мне, смотрит в мою сторону. Я отворачиваюсь от ждущих, просящих глаз, от искорки, живущей в глубине зрачков... Я убежден, что прав, не согласившись обманывать стоящих рядом со мной. Я прав перед ними, перед собой, мне приятно сознавать свою правоту, я даже чуть-чуть горжусь ею... Но человек в затертой фуфайке... Отойдя от меня, он оглядывается напоследок — и вдруг я чувствую, что в самой сердцевинке моей праведности, в ее ядре затаился червячок — отступничества, предательства... Да, да, именно так...
Эпизод этот, при всей его незначительности, навсегда врезался в мою память. И в тот раз, пылко возражая молчаливо внимавшему мне гостю, я, должно быть, стремился доказать что-то не столько ему, сколько самому себе. Как бы там ни было, встречаясь впоследствии, мы не возобновляли нашего спора. К тому же вскоре мы разъехались в разные стороны. Говорили, спустя несколько лет он перебрался в Израиль, в те годы, да еще с его биографией, сделать это было нелегко.
Теперь я жил в крупном городе, работал в большой газете. Мне нравилась бойкая редакционная жизнь, да и я, видно, пришелся здесь ко двору. Среди сотрудников я был единственным евреем, и если дело касалось “еврейского вопроса”, все проявляли трогавшую меня деликатность. Я отвечал тем же. К примеру, если в редакции появлялся материал, который годился для газеты, но был подписан еврейской фамилией, я передавал его кому-нибудь, чтобы меня не заподозрили в пристрастности. Если материал оказывался неподходящим, отказывал автору сам. Порой мою совесть скребла коготком добровольно взятая на себя роль, однако меня тешила собственная, для всех очевидная принципиальность.
Наша газета считалась довольно прогрессивной и даже смелой по тем временам. Листочки самиздата кочевали по отделам, тайком от главного редактора, человека вполне порядочного, но желавшего доработать до пенсии... Все мы свято верили в чудодейственность свободной прессы и мечтали когда- нибудь до нее дожить. Пока же, исходя из реальных условий, старались лавировать и не дразнить кого не надо по пустякам. Так, скажем, как бы само собой разумелось, что не следует перегружать полосу еврейскими фамилиями, лучше разбросать их по разным номерам. Если в городе открывалась выставка художника Абрамовича, лучше всего было ее не заметить: хороший отзыв о ней вызвал бы недовольство начальства, плохой уронил бы газету в глазах читателей, мнением которых мы дорожили. Очерк о Рабиновиче, директоре швейной фабрики, победившей во всесоюзном соревновании, мог возбудить подозрение в произраильских симпатиях. И был уже совсем забавный случай, когда школьница, ученица то ли пятого, то ли шестого класса прислала в редакцию стихи, которые тут же решили дать в праздничный номер. Но вдруг кто-то невзначай заметил, что фамилия девочки — Каплан... Все посмеялись, предположив, какие непредсказуемые последствия могла бы иметь эта невинная публикация... Стихи, однако, из номера сняли и напечатали полгода спустя, под благопристойным псевдонимом, причем разговаривать по этому поводу с девочкой и ее родителями опять-таки — о проклятье! — довелось мне...
Но вот наступили новые времена. Газетчики повсеместно развязали затянутые в узел языки, взбодренная разрешенной гласностью пресса начала показывать скрытую до того мускулатуру. Правда, привычка жить иллюзиями сыграла и здесь дурную шутку. Все были уверены, что свобода от прежнего диктата разбудит, так сказать, исключительно “чувства добрые”, до той славной поры находившиеся в состоянии анабиоза. Получилось не так... Но разве, — говорил я себе, — весеннее солнце, растапливая снега, позволяет расцвести одним фиалкам? Разве не пригревает оно курганы отбросов и гнили на свалках и пустырях, не заливает дорогу жирной грязью, не застилает воздух гриппозной смесью дождя и тумана?..
Для меня самого история, о которой я хочу рассказать, ясна далеко не во всем, хотя внешне она выглядит — проще некуда. Преподавателя пединститута уличили во взятках. Брал он, правда, не деньгами, а, так сказать, “борзыми щенками” в духе времени: бразильским кофе, магнитофонными кассетами, сапогами австрийского производства... Как бы там ни было, его осудили на кафедре и уволили из института. Он обратился в газету, доказывая, что его оклеветали. Один из наших сотрудников без большой охоты взялся расследовать это кляузное дело. Результат оказался неожиданным: вместо статьи, защищающей несправедливо оболганного и обиженного, был написан фельетон, в котором преподаватель фигурировал в качестве героя... Что ж, фельетон так фельетон. Однако тут имелась одна закавыка: Лев Михайлович (так звали преподавателя) превратился в нем в Лейбу Мойшевича, по поводу же фамилии Попкевич фельетонист, углубившись в этимологию, предположил, что происходит она от фамилии Рабинович...
Правду говоря, сам по себе Попкевич никакой симпатии у меня не вызывал. Мало того, всякий раз, когда он появлялся в редакции, мне становилось неловко за него. Толстый, улыбающийся, с выпуклыми, маслянисто блестевшими глаза-ми, всегда одетый респектабельнейшим образом, перешагнув за порог, он застывал на пару секунд, словно конферансье, избалованный аплодисментами и ожидающий рукоплесканий при своем появлении. Его не смущал ответный холодок, не настораживали едва прикрытые вежливыми кивками усмешки. “Друзья мои!..” — обращался он ко всем сразу и принимался рассказывать никого не занимавшие пустяки, никого не смешившие анекдоты. Однако сам он, похоже, ничуть не сомневался в собственном обаянии, собственной значительности, был убежден, что студенты в нем не чают души, коллеги завидуют, враги ненавидят за честность, что же до редакции, то она полностью на его стороне, как же иначе?.. Однажды он без всякого приглашения заявился ко мне домой, за книгой, которую я