засыпающими домами, над крышами с путаницей телеантенн, над черным, поглотившим тысячи километров пространством, казалось, мы видели силуэт Пизанской башни. Там, в вышине, среди звезд, она мерцала и светилась, и клонилась вниз, и еще немного — могла упасть, рухнуть на землю... И чтобы не случилось такой беды и несчастья, казалось нам, нужно немедленно куда-то бежать, кого-то спасать...
СИОНИСТ
1
Стыдно сказать, я и в синагоге-то за свою жизнь побывал только два или три раза... Первый раз — в Тбилиси, в той, что на проспекте Руставели, огромной, роскошной, сияющей огнями... Был вечер, пятница, в синагоге шла субботняя служба, какому-то американскому профессору, гостю научного конгресса, взбрело в голову записать ее на магнитофон — и вот навстречу мне, случайному прохожему, из синагоги вывалила целая толпа, обступила со всех сторон и повела к распахнутому настежь входу. Оказалось, меня просят нажать на магнитофонную стоп-кнопку, поскольку еврею даже такую малую работу в этот день выполнять не положено. И я выполнил все, что требовалось, то есть нажал кнопку, избавив тем самым от греха своих богобоязненных соплеменников, принявших меня, видно, за гоя...
В другой раз повел меня в синагогу мой ленинградский приятель — и я услышал кантора, который в молодости прошел со своей пулеметной ротой весь путь от Сталинграда до Берлина, там его заметил Жуков и направил в консерваторию, после нее будущий кантор несколько лет пел в Ташкентской опере... Подробности его биографии я узнал от того же ленинградца, но это потом, а когда я слушал, как на небольшом возвышении, закрыв глаза и раскачиваясь, полу-поет, полу-выкрикивает диковинную мелодию старый, ссохшийся человечек, и голос его растет, наливается неведомо откуда берущейся неистовой, исступленной силой, мне подумалось, что древнее песнопение на непонятном для меня языке чем-то напоминает современных рок-певцов.
Третий раз — да, их было три — я заглянул на Маросейку, не то в субботу, не то в пятницу, и по упомянутой причине служитель, торгующий карманными календариками, никак не соглашался продать мне один из них, но в конце концов он-таки согрешил и я ушел с календариком, приобретенным за двойную цену.
Все это я рассказываю лишь для того, чтобы объяснить, сколь малую роль играли в моей жизни сионизм и сионисты, которые якобы стремятся залучить в свои коварные сети наш богоизбранный народ... Во всяком случае, я имел дело с другими учителями, мне хорошо запомнились их уроки...
Один из таких уроков случился у меня в четвертом классе. Мы изучали состав слова, суффиксы- префиксы, корни-окончания, и для меня было забавной игрой менять их местами, вставлять или изымать буквы, отчего слова обретали новый, порой неожиданный смысл. Так, отломив и перевернув первую половинку слова
О наши детские, наши нежные, не успевшие ороговеть сердца! Легкая царапинка оставляет на них рубец на всю жизнь, летучая пушинка может их раздавить, расплющить... Жизнь вразумляла меня многократно — и однако до чего же бездарным я был учеником!.. Когда в десятом классе (шел сорок седьмой год) вокруг меня и моих школьных друзей заварилась весьма крутая каша и все мы перебывали в кабинетах следователей МГБ, я никак не мог взять в толк вопрос, который настойчиво мне задавался:
— Что вас, троих, сближало?..
— Как это — что?.. — удивлялся я. — У меня и моих друзей одинаковые убеждения, взгляды... Разве не ясно?..
— Это какие же такие убеждения? — усмехался капитан, сидевший от меня через стол. — Какие такие взгляды?..
— Как это — какие?.. Мы ненавидим мещанство, приспособленчество... Мы хотим, чтоб каждый человек стал личностью... Мы хотим...
— Так-так... — щурился капитан, пропуская мимо ушей мои слова и заглядывая мне в глаза так, словно надеялся отыскать в кромешной тьме нечто давно ожидаемое. — Ну, а все-таки?.. Почему именно вы — трое? Штейн, Коган и вы — Гуревич?...
Только на миг, на один какой-нибудь миг у меня в голове проблеснула мысль... Которую я тут же прогнал, устыдясь... Не за себя — за капитана стало мне вдруг стыдно, и тут же — за себя, за то, что так глупо, нехорошо мог я подумать о капитане... Человек, который решил бы, что мы выбираем себе друзей... Что мы подружились лишь потому, что мы — все трое — евреи... Что мы отделяем себя от других, не-евреев, и мало того — злоумышляем против них... Такая мысль могла родиться только у расиста, у фашиста, бог знает у кого!.. Но я-то находился в кабинете следователя МГБ, стоящего на страже безопасности советского государства, где все народы и нации равны!..
Не знаю, что нас тогда выручило — то ли слабость улик (искали “подпольную антисоветскую организацию”), то ли иные причины... Как бы там ни было, ученье мое продолжилось. Помню, как на экзамене по литературе (я, разумеется, вопреки всем предостережениям после школы устремился в МГУ) преподаватель, выслушав меня, задал напоследок пару заковыристых вопросов и произнес, вздыхая и глядя мне в лицо долгим взглядом водянистых стариковских глаз: “Вы, конечно, знаете на пятерку, но я должен поставить вам четыре...” Я отвечал на все вопросы с упоением, подстегивало то, что слушал он меня не перебивая, в итоге оценил по достоинству мои знания, упомянув про пятерку... Чего же больше?.. Я был счастлив. Заключительная часть его реплики показалась мне несущественной...
Но и потом, когда я вышел из величавого яично-желтого университетского корпуса на Моховой, держа в руке экзаменационный лист, в котором не хватало как раз одного-единственного балла, чтобы сбылась моя сокровенная, взращенная наивной провинцией мечта, и продолжал размышлять, что же все-таки означает загадочная эта фраза: “Вы, конечно, знаете... Но я должен...” — я отыскивал десятки объяснений, но среди них не было самого простого и естественного... Почему?.. — спросите вы. Да, да, я и сам теперь спрашиваю себя — почему?..
Мне уже перевалило за тридцать, когда я встретил первого (а по сути — единственного) в моей жизни сиониста. Он появился у нас в городе в самом начале шестидесятых, когда слово “реабилитация” сделалось не менее популярным, чем “кукуруза”. Среди недавно выпущенных из-за колючей проволоки зэков, ступавших по земле, как по ломкому льду, его выделяла крепкая, мужественная фигура, уверенная походка, насмешливый, острый взгляд карих глаз. Отсидев полные десять лет, он вышел из лагеря не потому, что его реабилитировали, а потому, что кончился срок. Он никогда не жаловался на несправедливость приговора, не уверял, подобно другим, что его взяли ни за что. Единственный раз, как бы вскользь, между прочим, упомянул он, что был заподозрен в связях с американской разведкой, чем и объясняется полученный срок. Не знаю, что крылось за его словами, в городе у нас правилом считалась тюремная деликатность: не лезь в чужую душу, не выпытывай того, о чем предпочитают молчать.
Разговоры между нами велись другого рода. В своей худо обставленной комнатенке, где и всего-то мебели было — железная койка, самодельный стол, сбитый из фанеры, да еще магнитофон системы “Яуза”, впоследствии воспетый Галичем, рассказывал он собравшимся о Холокосте, о Теодоре Герцле, о Жаботинском, — обо всем этом, запретном для нашей печати, услышал я впервые от вчерашнего зэка, и о многом другом — о Варшавском гетто, о восстании, о юном его вожде Мордехае Анелевиче... Но как-то,