мама.
А для меня со смертью папы закончился период детства и отрочества.
Началась юность, а с нею — вступление в новый мир существования, в котором у меня лично было немало хорошего, но который, сам по себе, постепенно становился все более пустым и страшным.
Об этой новой жизни писать мне не хочется.
30 декабря 1971 года
М. Л. Чегодаева. Комментарии к воспоминаниям моей матери
Наталия Михайловна Чегодаева (1907–1977)
Моя мать, Наталия Михайловна Чегодаева (свои научные труды она подписывала 'Гершензон- Чегодаева'), прожила яркую, и, в общем, вполне счастливую, плодотворную жизнь. Многолетний сотрудник сначала Музея изобразительных искусств имени Пушкина, затем созданного И.Э Грабарем Института искусствознания, доктор искусствоведения, автор нескольких фундаментальных книг и многочисленных статей, она пользовалась в кругу художественной интеллигенции уважением и признанием и как ученый, и как человек высокой порядочности и бескомпромиссной нравственности, душевного благородства и женского обаяния, сохраненного ею до конца дней.
Но мало кто даже из самых близких людей знал, какой трагически-сложной, смятенной и скорбной была ее душа; какие горькие раны несла она в себе — и одной из таких незаживающих ран была посмертная судьба ее отца Михаила Осиповича Гершензона, одного из авторов заклей-менного Лениным и Горьким сборника 'Вехи', 'буржуазного идеалиста', демонстративно забытого, вычеркнутого из истории русской………
Она писала свои воспоминания об отце в 1952–1954 годах, имя не произносилось, а об издании его книг нельзя помыслить; писала 'для себя', не читала никому, кроме дочери и мужа Не из страха — я не знаю людей более муже, более свободных от какой-либо политической зависимости чем мои родители.
С первых лет моей сознательной жизни я знала все, что только можно было тогда знать об арестах невинных людей, об истинной ценности постановлений ЦК КПСС по вопросам искусства, о фальсификации дела врачей… Если у отца еще были какие-то иллюзии в том, что касалось революции, личности Ленина, то у мамы, как мне кажется, было какое-то поразительное, интуитивное — даже не чувство, знание правды истории. Она все понимала и не боялась никого и ничего Прятала же свои воспоминания от чужих глаз, как прячут самое заветное, самое дорогое — навсегда оставшийся с нею и в ней мир дома Гершензона, озаренный радужным светом детства, счастье отцовской любви, общения с отцом, причастности к его мудрости, к его духовной красоте.
Грустно читать горькие строки о ее опустошенной, ссохшейся душе, о ее физической старости. В то время, когда она это писала — и так себя ощущала, она была в глазах всех, кто ее знал, энергичной, увлеченной своей наукой моложавой, да по существу еще и вовсе не старой — ей было тогда 45 лет красивой женщиной с очень счастливой личной и научной судьбой.
В 1949 году после блестящей защиты кандидатской диссертации о Яне Ван Эйке (мама шутила, что она 'благополучно спрыгнула на ходу с несущегося поезда') Игорь Эммануилович Грабарь пригласил ее в сотрудники своего института, правда, при условии что она переключится на изучение русского искусства — в эпоху борьбы с космополитизмом заниматься западным искусством практически запрещалось. В это же время ее исключили из секции искусствознания и критики Московского союза художников как 'занимающуюся неактуальными проблемами' — творчеством Рубенса, Рембрандта, того же Ван Эйка…
По совету И Э.Грабаря она приступила к работе над творчеством Д.Левицкого, увлеклась этим чудесным мастером и всей великой эпохой русской культуры XVIII века; сделала ряд открытий, восполнивших творческую биографию художника. Была издана ее книга 'Левицкий', по сей день не утратившая высокого научного значения… По тем временам такая судьба могла считаться просто неслыханно, блестяще удачной.
В дальнейшем она вновь вернулась 'на Запад'; ее лебединой песней стала большая книга о Брейгеле, вышедшая в свет уже после ее смерти.
Ей не довелось дожить до того времени, когда имя ее отца зазвучало вновь с уважением и признанием, книги начали переиздаваться и причастность к семье Гершензона воспринимается как великая честь, выпавшая на долю увы уже только мне, его внучке. Если бы она смогла пред-видеть возможность таких перемен, быть может, ее жизнь была бы радостней, душа спокойней и сами ее воспоминания предстали бы не только ностальгической тоской о прошлом, но и светлым прорывом в будущее. В 1952 году, когда она урывками, почти тайком начала заполнять своим четким почерком первую тетрадь, даже ее не совсем обычная прозорливость не могла преодо-леть непроницаемой власти тьмы.
А ей действительно была присуща провидческая сила, способность угадывать поступки незнакомых людей, их имена… Проявлялась эта сила всегда внезапно, помимо ее воли и неизменно поражала окружающих, хотя касалась обычно вещей маловажных, иногда курьезных. Помню несколько таких случаев В конце сороковых годов мамин дядя Александр Борисович Гольденвейзер, известный пианист, народный артист СССР, был членом Комитета по Сталин-ским премиям, обязан был смотреть все представленные на премию спектакли и часто брал с собой меня — тогда совсем юную девушку. Однажды мы с мамой, провожавшей меня, ждали его у входа в театр Станиславского, и мама вдруг произнесла: 'Сейчас пройдет Москвин, за ним Глиэр!' Все так и произошло: мимо нас важно прошествовал Москвин; через несколько минут появился Глиэр Как-то в метро мама, взглянув на хорошенькую девушку, сказала. 'Ее зовут Людмила!' Мы проехали несколько лишних остановок, пока не услышали, как спутница девушки назвала ее 'Люся'…
Свою судьбу мама предвидеть не умела — всю жизнь ждала чего-то ужасного, рокового, что никогда не оправдывалось. Но смерть свою она действительно предугадала.
Конец ее был поистине мистическим. Она объявила, что, коль скоро ее мать, Мария Борисовна Гершензон, умерла в 69 лет от рака, и она умрет от него же и в том же возрасте.
Привела в порядок все свои дела, передала в Ленинскую (бывшую Румянцевскую) библио-теку архив отца — он много работал в Румянцевской библиотеке, был тесно связан с ней. Подговила к изданию рукопись своей книги о Брейгеле… Никакого рака врачи у нее не обнаруживали; мы с отцом пытались как- то действовать на нее, отвлекать, уговаривать. Ничего не помогало. Она твердо решила умереть, говорила, что не хочет жить дряхлой старухой, что завершила все, что могла, и больше ей жить незачем. В конце концов, у нее действительно открылся……. фактически она болела всего около месяца. Не знаю, то ли она со свойственной ей чуткостью ощущала в себе еще ничем не проявляющуюся болезнь, то ли накликала ее на себя…
Читатель встретит в авторском предисловии к воспоминаниям слова о последней вспышке света, озарившей ее жизнь в 1940–1941 год, в канун войны. Осенью 1940-го после смерти матери Н.М.Чегодаева ушла из музея из-за меня: смерть любимой бабушки вызвала у меня, девятилетней девчонки, что-то вроде нервного срыва и панического страха за жизнь своих близких, от которого я не избавилась и по сию пору. В это время вышел сталинский указ, запрещающий советским гражданам уходить с места работы; маме пришлось прибегнуть к помощи своего дяди А.Б.Гольденвейзера, депутата Моссовета. В архиве отца сохранилась эпиграмма, написанная по случаю встречи Нового, 1941 года Михаилом Владимировичем Алпатовым, известным искусствоведом, другом моих родителей:
Мой дядя самых честных правы, Но службу бросить мне помог И в няньки к Машеньке пристаем — Он лучше выдумать не мог.
Для заработка мама ездила от Союза художников с лекциями по вопросам искусства по разным городам нашей страны и в Грозном встретилась с художником — председателем тамошнего Союза художнике в. Знаю, что фамилия его была Борщев, имени не знаю. Он страстно влюбился в мою мать, и,