получился.
Сейчас Глеб заканчивает школу. Наверное, пойдет учиться на программиста. Он хочет быть программистом. Я, по правде, тоже хочу. Но теперь это не про мою честь. Я теперь не стану никем. Да если б и не случилось этого с утра, я наверняка стал бы дворником или сантехником. Раз мама сказала, что мне не судьба быть писателем, то ни на что другое я могу не рассчитывать. Я ничего не умею делать хорошо, но зато изгадить могу все, что только душе угодно. Когда в школе мне на Новый год или день учителя давали листочек с маленьким четверостишием и велели выучить это несчастное четверостишие, будь оно неладно, я добросовестно учил и на репетиции отвечал без запинки, но когда надо было рассказывать по- настоящему, я напрочь забывал все слова. Будто волна прокатилась по моей памяти и унесла за собой, словно гальку, все нужное. И так каждый раз. Естественно, мне перестали давать стихи, и я вздохнул с облегчением.
А Глеб говорит, что я чересчур самокритичен. Не знаю. Мне и это в себе не нравится. Потому что всегда легче сидеть и критиковать что-либо, чем пытаться это изменить. Я же поступал именно так. Я никогда не пытался сделать что-нибудь хорошо. Все равно у меня не получится.
Глеб не такой. Он загнется от усердия, но будет делать так, как надо. Я похож на парусник: куда подует ветер, туда я и поплыву. А у Глеба на паруснике есть штурман. Он будет следить за всем: за ветром, направлением, и так далее.
Но мы оба — парусники. Поэтому мы всегда вместе.
Я ждал минут десять. Никто не вышел. Тогда я все-таки позвонил.
— Кто? — услышал я. Надо же. Голос Глебкин. Это на него так не похоже, спрашивать 'Кто там?'. Я растерялся.
— Это я, — ответил я. Вдруг услышит. Не услышал, конечно.
— Да кто? Отец, ты? — повторил Глеб. Я хотел нажать кнопку сброса, но дверь распахнулась, и оттуда выбежал — вы только представьте! — мой отчим собственной персоной. Лицо у него было такое, будто он смертельно устал или сильно огорчен. Мне стало любопытно, и я пошел за ним.
Он пошел к автобусной остановке. Я подумал, что он поедет за мной — в морг или еще там куда- нибудь. Стало любопытно посмотреть себя, мертвого. Хотя я уже видел. Но он сел в автобус и вышел возле медгородка. И я вышел тоже, хотя не понимал, зачем меня до сих пор держат в больнице, уже сколько часов прошло. Старушка за столом спросила, куда он, к кому идет, и протянула синие целлофановые тапочки.
— Я к Алексеевой, — сказал он, и у меня подкосились ноги, честное слово.
Алексеева — это фамилия моей мамы. И отчима. Моя мама, до того, как выйти замуж, была тоже Алексеева. Потом она вышла замуж за моего отца. Его звали Андрей Кот. Я его не видел ни разу. Он слинял сразу, как только узнал, что у него будет ребенок. Через несколько месяцев он вернулся и сказал, что женится на другой женщине, да это не важно, ну его. Он ушел, а фамилия осталась. И у меня, и у мамы. Она, правда, встретила потом этого самого Алексеева, и хорошо, что встретила. Не знаю, почему. Просто потому что хорошо. То, что он не нравится мне, вовсе не значит, что он плохой. И фамилия вернулась, так очень редко бывает. Глеб даже шутил, что моя мама с его папой могут быть братом и сестрой. Это, конечно, неправда, но смешно.
А сейчас мне было совсем не смешно. Я побежал за отчимом (он шел очень быстро, и вообще он очень быстро ходит, у него ноги — каждая по полтора метра), и скоро оказался в палате, где кроме мамы была еще одна женщина.
Мама говорила с отчимом тихим, ужасно замученным голосом. Я видел, что ей очень плохо. Но с чего вдруг?
Я слушал их разговор, пытаясь понять, в чем дело. Во-обще-то это было мало похоже на разговор, скорее, говорил он. И все время повторял одно и то же — что все будет нормально. Из всего остального я понял только то, что они уже знают, что я умер. Ну еще бы, сколько времени прошло.
— А что будет с этим, с шофером? — спросила вдруг мама.
— Пока неизвестно. Но процесс будет, — ответил отчим. Я догадался, что он говорит о судебном процессе. И расстроился. Если б я мог говорить, я бы сказал, что шофер не виноват вот ни настолечко. А я выскочил на дорогу как безумный. Я, наверное, и правда безумный. Мозгов ни на грош.
Я так и не понимал, почему мама попала сюда. Я просто слушал отчима и смотрел на нее. До того мне тоскливо было, что выть хотелось. Никогда она меня больше не увидит. Но ведь вот он я! Не пропал же совсем.
— Мам, — прошептал я, — Ты меня не видишь тоже?
Никто мне не ответил.
Я не поехал домой вместе с отчимом. Я остался в маминой палате. Ходил по продранному линолеуму и ни о чем не думал — сил не было. Иногда я садился на соседнюю кровать: там, в палате, их было три. Она была совсем не удобная, какая-то деревянная и вся в буграх. Так что долго высидеть на ней не было никакой возможности. Я сел на широкий подоконник и посмотрел вниз. Третий этаж. Вот странно — раньше я дико боялся высоты, для меня и первый этаж был чем-то немыслимым. Пацаны каждый день прыгали с крыш в детском садике, а я никогда не мог. Они сначала смеялись, говорили, что у меня кишка тонка, и прочие обидные вещи, а потом перестали. Все равно я бы не прыгнул.
А сейчас я смотрел вниз, и мне совсем не было страшно. Я представил, что сейчас упаду прямо на землю. Раньше меня от этой мысли всегда прошибал пот, так ясно я себе это представлял. А сейчас мне было все равно. Совершенно все равно. Я даже попытался испугаться специально, но ничего не получилось. После полета с девятиэтажки мне, наверное, уже никогда не будет страшно.
Я спрыгнул с подоконника и открыл дверь — решил пройтись. Я здорово испугал девушку-санитарку. Она как раз проходила мимо, когда я распахнул дверь. Она застыла в изумлении, с ужасом посмотрела на то место, где сейчас стоял я, а потом снова на дверь. Потом она тряхнула головой, пробурчала под нос что-то вроде 'примерещится же такое' и пошла дальше по своим делам. Я пошел за ней, на ходу обдумывая произошедшее.
Ясно, что она меня не видела. Иначе бы она прогнала меня отсюда без разговоров. А еще у нее не возникло бы вопросов по поводу раскрывшейся двери.
Но знаете, что странно? Я же теперь призрак. Я должен был пролететь через эту дверь, ведь я — ничто. А я открыл ее. Сам, руками!
А вдруг я живой?
Может же такое быть?
Я догнал санитарку и встал у нее на пути. Нет, она не сказала мне 'Мальчик, отойди'. Она просто прошла через меня, так, будто меня не было. И мне снова было больно. Я пошатнулся и стал задыхаться. Не понимаю, что случилось, но мне стало до ужаса не хватать воздуха (никогда раньше такого не было). Я побежал по коридорам в поисках лестницы и выскочил на улицу.
Было уже темно. Я лихорадочно вдыхал свежий воздух, задрав голову вверх. Небо было все в звездах, и они расплывались у меня в глазах. Я не собирался плакать, нет. Просто больно было до тошноты. И слезы пошли сами собой. А я и не пытался сдерживаться — какая разница, все равно меня никто не видит.
Я здорово замерз. Сейчас только начало мая, и погода какая-то странная: то холодно так, что без шапки на улицу не выйдешь, то от жары выть хочется. Сейчас было прохладно, а я одет всего лишь в тонкую рубашку. На мне даже ветровки нет. С утра было тепло, и я пошел в школу без куртки. Я бы не замерз. Но не мог же я предположить, что все сложится так. Черт возьми, ну и глупость случилась со мной.
Я решил вернуться в больницу и лечь спать где-нибудь в кресле. У крыльца я прочитал, что это отделение какой-то кардиологии. Я не знал, что это такое, а спросить было не у кого. Оставалось надеяться, что это что-то не очень серьезное. Но отчим был здорово испуган, так что, похоже, это страшно.
Но сил на то, чтобы пугаться, не было. Я устало добрел до какого-то кресла и плюхнулся в него. Через минуту я спал.
Проснулся я поздно. Меня разбудил мальчишеский голос. Он явно чего-то требовал.
— Ну, честное слово, я себя хорошо чувствую, — говорил мальчик. Он был меня младше, ему было около одиннадцати. — Ну почему нельзя?