поныне известно под его устрашающим именем.
Его сопровождали всего лишь два полисмена, которые чинно шествовали за фантомом престарелого императора и, по-видимому, заботились только о том, чтобы какой-нибудь ловкач не разжился между делом его звездой Почетного Легиона. Никто, кроме меня, даже не обернулся на него, да и я, признаюсь не без грусти, почти никакого любопытства не испытывал, даже воскрешая в памяти все то, что натворил на земле воинственный дух, который некогда воплощало это весьма теперь потасканное обличье.
Нет более надежного способа рассеять чары великой славы, чем выставить ее обладателя жалким, поверженным, обессиленным — вдавленным в землю своей смертной участью — и лишенным даже здравого смысла, позволяющего самым обычным людям достойно держаться хотя бы на миру. До такого-то состояния под гнетом болезни, усугубленной долгим воздействием тропического климата и отягченной возрастом — ведь ему уже больше семидесяти, — и дошел Бонапарт. Британское правительство поступило разумно, переместив его в Англию с острова Святой Елены. Теперь надо бы отправить его в Париж — пусть он там заново делает смотр останкам своих армий. Его тусклые глаза слезятся; нижняя губа свисает к подбородку. Между тем, пока я наблюдал за ним, уличная круговерть стала чуть оживленней обычного; и он, собрат Цезаря и Ганнибала — великий полководец, застлавший мир дымом сражений и исследивший его кровавыми сапогами, — затрясся от волнения и воззвал к двум полисменам о защите жалобным и надтреснутым голосом. Те подмигнули друг другу, обронив смешок, похлопали Наполеона по спине, приняли под руки и повели прочь.
Чертовщина! Негодяй, как ты сюда попал? Сгинь! — не то запущу чернильницей тебе в голову. Тьфу, пропасть; я обознался. Ради Бога, любезный друг, извини за это малюсенькое отступленье. Дело в том, что вот я упомянул о двух полисменах, провожатых Бонапарта, и мне сразу привиделся тот гнусный мерзавец — да ты его прекрасно помнишь, — который так нагло и бесцеремонно допекал меня заботами еще тогда, еще в Новой Англии. И тотчас перед моим мысленным взором возникла та самая беленая каморка с зарешеченным оконцем — как странно, зачем оно было зарешечено? — где, излишне легко подчинившись нелепым желаниям родственников, я потерял несколько лучших лет своей жизни. Ей-богу, мне показалось, будто я так там и сижу и что мой надзиратель — да не надзиратель, конечно, а просто назойливый лакей — сунул нос в дверь. Вот подлец! У меня с ним старые счеты, но ничего, за мной не пропадет! Фу, гадость! Только подумал о нем и совершенно разволновался. Даже теперь та проклятая комнатушка — с решеткой на окне, из-за которой благословенный солнечный свет, проникавший сквозь пыльные стекла, вызывал у меня душевную муку, — видится мне отчетливей, чем мои роскошные апартаменты в центре Лондона. Действительность — я же знаю, что это действительность, — висит обрывками декорации на остове мучительной иллюзии. Лучше уж не будем об этом.
Ты непременно захочешь услышать о Шелли. Нет нужды говорить о том, что известно всему свету, — сей знаменитый поэт уже много лет назад примирился с англиканской церковью. В позднейших творениях он приложил свои дивные способности к утверждению христианской веры, преимущественно в ее вышеупомянутой разновидности. Недавно — об этом ты, может быть, и не слышал — он принял сан и получил небольшой деревенский приход милостью лорда-канцлера. Только что, на мое счастье, он приехал в столицу, чтобы присмотреть за изданием тома своих проповедей, трактующих о поэтико-философских резонах христианства на основе «Тридцати девяти статей»[106]. Когда меня ему представили, я был немало озадачен тем, как сочетать то, что мне хочется сказать автору «Королевы Маб», «Восстания Ислама» и «Освобожденного Прометея», с суждениями, приемлемыми для христианского священнослужителя, ревностного сторонника государственной церкви. Но Шелли быстро успокоил меня. Держась своих нынешних убеждений и обозревая все свои былые творения с возвышенной позиции, он заверяет меня, что имеется гармония, порядок, четкая последовательность, которые дают ему право, положа руку на любую из своих прежних поэм, заявить «Это мое создание!» с такой же безмятежной совестью, с какой он созерцает пресловутый том проповедей. Это как бы ступени одной лестницы, самая нижняя из которых, в провале хаоса, так же необходима для связи целого, как и наивысшая, у райского порога. Меня так и подмывало спросить, как сложилась бы его судьба, если б он сгинул на нижних ступенях своей лестницы, а не воздвиг ее в небесную лазурь.
Но пусть его: я не берусь, да не очень и стараюсь это понимать, коль скоро Шелли взаправду поднялся — а похоже, что так оно и есть, — из царства тьмы к свету. Оставляя в стороне религиозные достоинства его творений, я все же думаю, что зрелые его стихи лучше юношеских. В них больше любовного тепла человечности, и оттого они понятнее множеству читателей. Умудренный опытом автор чаще окунает перо в кровь своего сердца, избегая таким образом былых огрехов — из-за переизбытка фантазии и умствований. Прежде страницы его нередко напоминали узор из кристаллов или даже ледышек, столь же холодных, сколь и блестящих. Теперь их принимаешь близко к сердцу и ощущаешь ответную сердечную теплоту. В своей частной жизни Шелли вряд ли стал мягче, добрее и ласковее, чем неизменно был, по отзывам друзей, до той ужасной ночи, когда утонул в Средиземном море. Опять вздор — сущий вздор! Что это я болтаю? Видно, вспомнились старые басни: будто он пропал в заливе Специя, и его тело выбросило на берег возле Вьяреджо, и оно было сожжено на погребальном костре, который окропили вином и сдобрили пряностями и благовониями; и будто Байрон стоял у берега и видел, как пламя дивной красы взметнулось к небу из сердца мертвого поэта; и очищенный огнем его прах был схоронен рядом с его ребенком, в римской земле. Если все это случилось двадцать три года назад, то как же я накануне встретил сожженного и похороненного утопленника здесь, в Лондоне?
Уместно упомянуть в заключение, что доктор Реджинальд Хибер[107] , бывший епископ Калькуттский, недавно переведенный в Англию, как раз при мне навестил Шелли. Они казались задушевными друзьями и, говорят, сочинили совместную стихотворную медитацию. Какое странное, несуразное сновидение являет собой жизнь человеческая!
Кольридж наконец дописал свою «Кристабель»; полное издание поэмы старина Джон Мэррей выпустит в текущем сезоне. Поэта, как я слышал, поразил какой-то речевой недуг, заткнувший если не многоточием, то хотя бы точкой с запятой неиссякаемый каскад красноречия, низвергавшийся из его уст. Он и месяца не проживет, если постоянный прилив идей не найдет себе другого выхода. Вордсворт умер всего неделю или две назад. Упокой Господи его душу и да не закончит он свою «Прогулку»![108] Что-то мне тошно от всех его писаний, кроме «Лаодамии». Очень это прискорбно — непостоянство духа, отторгающее нас от поэтов, некогда обожаемых. Саути[109] по обыкновению бодр и сочиняет стихи с неизменным прилежанием. Старик Гиффорд[110] еще жив, хотя чудовищно стар, и его резкий и недалекий ум, каким когда-то наделил его дьявол, ужасающе оскудел. Мне претит признавать за таким человеком право на старость и хвори. Эдак мы сами лишим себя права мысленно дать ему пинка.
Китс? Нет, его я не видел — разве что через людную улицу, сквозь поток карет, телег, всадников, кебов, омнибусов, пешеходов и прочих помех, заслонивших его невысокую легкую фигурку от моего жадного взора. Хотел бы я встретить его на морском берегу — или под зеленою кровлей леса — или под готическими сводами древнего собора — или среди античных развалин — или в вечерний час у тлеющего камина — или у сумрачного зева пещеры, в смутную глубь которой он сам бы повлек меня за руку; словом, где угодно, только не возле Темпл-Бара[111], где его и различить-то было невозможно за налитыми портером тушами дюжих англичан. Я стоял и смотрел ему вслед, а он исчезал, исчезал посреди тротуара, и я даже не мог сказать, то ли это был явственный человек, то ли помысел, выскользнувший из моего сознания и облекшийся в плоть и платье лишь затем, чтобы обморочить меня. Он поднес платок ко рту и отнял его от губ, я почти уверен, испятнанным кровью. Никогда, сколько жив, не видел такого хрупкого существа. И то сказать, Китса всю жизнь мучают последствия ужасного легочного кровоизлияния, вызванного статьей о его «Эндимионе» в «Ежеквартальном обозрении», — статьей, которая едва не свела его в гроб. С тех пор он мелькал в нашем мире, как тень, донося дуновением голоса печальные созвучья до слуха разрозненных друзей и никогда не обращаясь к людскому множеству. Я сомневаюсь, что он великий поэт. Бремя могучего гения ни за что не осилить ни таким слабым плечам, ни столь болезненно чуткому духу. Великим поэтам надобны железные мышцы.
И все же Китс, который многие годы безмолвствовал, говорят, отдавал все силы созданию эпической поэмы. Отрывки из нее читались в тесном кругу друзей, и те утверждали, что со времен Мильтона поэзия не звучала возвышенней. Ежели мне удастся раздобыть эти тексты, то прошу тебя, покажи ты их Джеймсу Расселу Лоуэллу[112] — он, кажется, один из самых страстных и видных