Начиная с самых ранних моих воспоминаний, я не могу отделаться от мысли, что Аллан был
Раз уж я принялся нанизывать метафоры, прибегну к еще одной. Когда мы учились в классе риторики, учитель как-то раз принялся долго и подробно, даже не без удовольствия, сравнивать ад в 'Божественной комедии' Данте с образами ада у романтиков, в частности у Гюго. По его мнению, основная разница заключалась в том, что круги Дантова ада, расположенные друг под другом, книзу становятся все более узкими, словно воронка, какую выкапывает в песке муравьиный лев, пока не превращаются в колодец, где 'Сатана льет слезы из шести глаз'. А у Гюго — наоборот: чем ниже спиралевидный круг, тем он
А теперь мне пора обуздать воображение, которое вы, вероятно, сочтете чересчур пылким.
Осталось лишь кое в чем признаться. Вчера я, помнится, сказал вам, что уезжаю на несколько дней. Это неправда. Поразмыслив, я решил не возвращаться. Я, как вы знаете, мечтал о встрече с Алланом. Однако, найдя его столь изменившимся, странным, взвинченным (это было ясно уже по его письму), явно на пороге какого-то события, какого-то решения, которое захватило его целиком, — по-видимому, решения чрезвычайной важности, — я подумал: будет лучше, если наши пути временно разойдутся. Не знаю, что произойдет после моего отъезда. Его внезапное, необъяснимое появление здесь не сулит ничего доброго: так падает на берег морская птица, гонимая далеким ураганом. Непонятно, что значит эта
Итак, мне вверена чья-то судьба! Я еще раз, со всем вниманием перечел письмо — и мрачные предчувствия Грегори показались мне необоснованными. Но откуда у него такая убежденность? Может быть, он что-то утаил от меня? Его на первый взгляд разрозненные замечания словно бы выстраивались вокруг некоей неотвязной мысли, которую он по каким-то своим причинам не пожелал раскрыть. Странно: когда я читаю это письмо, мне кажется, что я вижу автопортрет, написанный невероятно точным в деталях художником; он написал его, сидя перед зеркалом, а потом по необъяснимой прихоти стер контуры лица и фигуры, и теперь от портрета остался лишь отблеск на фоне комнаты, зыбкая тень, которая невидимо, но при том вполне уверенно перемещается среди загадочного нагромождения предметов, — и все кругом выдает ее присутствие.
Вчера мне, наконец, довелось познакомиться с Алланом.
С утра было пасмурно и холодно, после обеда — не лучше, я сидел один в курительной комнате и без всякого энтузиазма пытался решить трехходовый шахматный этюд — вариант индийской защиты, сочиненный, как я полагал, Хольцхаузеном, и на редкость трудный. Найти решение никак не удавалось, и в итоге я впал в состояние раздражения, хорошо знакомое тем, кто бьется над шахматными задачами: мое оскорбленное самолюбие взбунтовалось, и я готов был
Аллан неслышно появился в курительной — краем глаза я видел, как он уселся в кресло и стал перелистывать журнал, — а потом вдруг подошел сзади и через мое плечо буквально впился взглядом в каракули, которые я нацарапал на листе бумаги. Этюд явно заинтересовал его.
— Вы не сочтете за святотатство, если я займусь этим вместе с вами?
— Ничуть.
Мало кто умеет так виртуозно решать шахматные задачи. Почти сразу же он определил ключевую фигуру, и механизм решения вдруг возник передо мной во всей своей ошеломляющей очевидности: именно в такую минуту сознаешь, что всякое открытие — это, по сути,
Мы заказали себе выпить, завязалась беседа. Как всякий раз, когда мне попадается сильный противник, я попытался выведать, в чем секрет его игры. Однако он справедливо заметил, что наиболее глубокие суждения о шахматах — это всегда лишь плод размышлений мастера над сыгранной партией, стремление гения выявить некие закономерности задним числом. Взять хотя бы афоризм Нимцовича, возможно, самое мудрое, но и самое обобщенное из всех высказываний о шахматах: 'Никогда не укреплять слабые позиции — всегда укреплять сильные позиции'.
— Следует ли это понимать так, что вы видите нечто общее между обособленным миром шахмат с их деспотическими, а порой и труднообъяснимыми правилами игры, — и реальной, повседневной жизнью?
— В какой-то степени — да Мы можем представить себе жизнь в виде шахматной задачи — покрытой иероглифами четырехугольной плиты, где скрыт потайной механизм. Если найти его и привести в действие, то фигуры потеряют силу, а строгая симметрия клеток нарушится: так бывает, когда встряхнешь калейдоскоп. Ты всего лишь передвинул фигуру на какую-то, словно бы случайную, клетку — и все разом изменилось. С определенной точки зрения это представляется чудом. Напряженная работа ума, создающего целый замкнутый мирок только для того, чтобы он вдруг ожил и задвигался от прикосновения волшебной палочки, — это ведь не что иное, как путь к обретению скрытого смысла. Ибо замкнутый мирок словно бы завис в воздухе, очертания его размыты, при ближайшем рассмотрении выясняется, что самое его существование, самая его вещественность обусловлены этим затаившимся внутри смыслом.
— Да, понимаю. Но, может быть, вы сильно преувеличиваете, может быть, эти умственные усилия объясняются гораздо проще — неодолимой тягой ко всему, что трудно для постижения, ко всему запуганному, загадочному? Бывают такие детские головоломки: картинка, а на ней в ветвях дерева или в расселинах скалы спрятан силуэт, который надо отыскать. Это весьма далеко от той магической пентаграммы, какая представляется вашему воображению.
— Действительно, речь идет о чем-то совершенно другом. Ведь разгадка детской головоломки не имеет ничего общего с рисунком, в который она заключена: напротив, этот рисунок явно стремится освободиться от нее, как от чего-то постороннего, чужеродного, отталкивает ее от себя. Нет, я говорю — и