жужжанием, бессмысленной суетой. Это было похоже на кошмарный сон, когда тебя преследует убийца, а тебе надо только нажать на кнопку звонка, или закричать, или открыть дверь — и ты спасен, — но рука не поднимается, крик замирает в горле. Аллан, конечно, через минуту будет здесь — он вернулся в отель и уже поднимается по лестнице.
В коридоре послышались шаги. Я с необыкновенной, болезненной отчетливостью расслышал, как Аллан у двери комнаты прощается с Кристель, — но тут я заметил изумленный взгляд Жака, и до меня дошло, что он задал мне какой-то вопрос и ждет ответа, а я только механически улыбаюсь. Нервы у меня были напряжены до предела: я услышал приближающиеся шаги, и вот дверь открылась. Наконец-то! Я испытал чувство безмерного облегчения — так, наверно, чувствует себя преступник, признавшийся в содеянном.
В это, конечно, трудно поверить, — но и рассказывать об этом нелегко.
Аллан вошел, увидел меня и на мгновение остановился в замешательстве — потом совладал с собой и с присущей ему обаятельной непринужденностью, как ни в чем не бывало, стал убедительно играть роль хозяина дома, принимающего гостей… Я краснел, бледнел, то захлебывался словами, то замыкался в молчании; наконец, как маятник, постепенно обретающий равномерное движение, пришел в себя — но тут краем глаза заметил
Несколько минут продолжался почти бессвязный разговор: с бьющимся сердцем, с затуманенной головой, совершая над собой неимоверные усилия, я произносил какие-то слова. Аллан, слегка удивленный моим состоянием, озадаченно поглядывал на меня. Я был предельно возбужден.
— Туг вам письмо, оно лежит на кровати, — произнес я, едва не задохнувшись. Я чувствовал, как лоб и ладони у меня покрываются потом. Я сделал это замечание совершенно невпопад, прервав Аллана на полуслове, как человек, который, запыхавшись, прибегает сообщить о пожаре или чьей-то внезапной смерти.
Очевидно, мое заявление прозвучало настолько неприлично, что даже Жак, чье наивное спокойствие во время всей этой сцены казалось мне почти неправдоподобным, встрепенулся и с глупым видом уставился на меня. На мгновение воцарилось замешательство: это было чудовищно.
Потом Аллан, все же слегка нахмурившись, взля письмо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз.
Я перечитываю написанное и горько улыбаюсь: вот до чего может дойти обычно послушное воображение, когда оно не на шутку разыграется. Как объяснить такой невероятный, ничем не оправданный приступ малодушия, такую нервическую слабость, проявленную под воздействием пустых, детских страхов? При воспоминании об этой нелепой панике у меня до сих пор еще выступает холодный пот, непроизвольно сжимаются челюсти. Неужели я схожу с ума?
Все еще пытаюсь понять, что именно в этой комнате могло вызвать у меня такую неодолимую тревогу, такое ощущение жути? Пытаюсь — и не понимаю. Это была обычная комната. И вовсе не мрачная, а, напротив, даже уютная. Когда Аллан вошел, он протянул мне руку (он только на миг замешкался), своим радушием, своей доброжелательностью он, казалось, хотел убедить меня: 'Здесь нечего искать'.
Когда мы долго, сосредоточенно, сознательно отрешившись от всего остального, разглядываем кресло, или портрет, или узор на гобелене, то порой начинаем
Мне вспоминается одна занятная деталь: пожалуй, она может объяснить, почему я внезапно выпустил руль и дал этой комнате самовольно блуждать во времени. На письменном столе Аллана стоял календарь — тонкие пластинки слоновой кости в металлической подставке, и дата на календаре указывала: 8 октября. Ошибка, и ничего больше? Или колдовское заклятье: вот так, бывает, ночью, зачитавшись какой-нибудь книгой, вдруг вскакиваешь на кровати, в такой знакомой комнате, где уже несколько секунд не слышно тиканья остановившихся часов, — и тебе кажется, будто ты стоишь на крутой тропинке, а рядом грохочет скорый поезд.
Почему бы не представить себе, что всюду, где бы ни оказался такой вот Аллан, возникает нарыв — один из тех нарывов, которые медицина в тяжелых случаях считает небезопасным, но действенным средством самозащиты организма? Нарыв, притягивающий к себе все токсины, все перерожденные клетки, все мертвые частицы, какие постоянно присутствуют даже в самом здоровом теле.
Когда в последнем акте 'Лоэнгрина' герой снова появляется вооруженным с ног до головы, в тех же серебряных латах, в каких его видели в первом акте, сразу понимаешь, что он уйдет навсегда — что орбита этого светила, вместе с его спутником, Граалем, во второй — и последний раз — пересечет земную эклиптику. Крыло на его шлеме — как комета, бесследно исчезающая в черной бездне неба. Так вот: если бы Эльза и король увидели его впервые именно в эту минуту, они ощутили бы что-то похожее на то, что ощутил я: головокружительное низвержение в пустоту, стеснение в груди, тяжесть на сердце.
В опере есть и еще один примечательный момент. В сцене в опочивальне, в самой середине любовного дуэта, Эльза вкрадчиво, с ангельским лукавством задает первый роковой вопрос. И катастрофа начинается. В звуках оркестра еще царит загадочная неясность, но мало-помалу высвечивается едва заметная, гибельная трещина, возникает смутная тревога, как на вершине горы, между двумя склонами. Помню, у меня задрожали руки, когда, как сказано в либретто, 'Лоэнгрин нежно обнимает Эльзу и, подойдя с ней к окну, показывает ей цветущий сад'. Окно открыто, и в окно смотрит пугающе прекрасная лунная ночь, ночь без сна, растревоженная непривычными шорохами, беззвучным колыханьем бледных лепестков, — ночь, полная предзнаменований, ночь, когда оживают цветы. Восход луны, туманной, коварной, луны, обманывающей мечты, той 'непостоянной луны', которою клянется Ромео и которой не доверяет Джульетта.
На небе хищно сверкают все жестокие звезды Халдеи. Ночь облита голубоватым, неживым светом. Герой, повернувшись в профиль к зрителю, поставив ногу на каменную скамью, подперев подбородок рукой, облокотился на подоконник, и в этой ночи разбитых надежд и надежд, непостижимо сбывшихся, из глубин этой ночи, прорезаемой далеким зовом трубы, в неверном свете зари, борющемся со светом факелов, ему одному видны вздымающиеся лебединые крыла, илистое устье Шельды, где ночная волна заливает песчаные отмели, плеск прилива, далекая зыбь, несущая на себе корабль, как лошадь — всадника, — и сердце у него разрывается от непостижимого ликования: завтра выйдем в море.
Почему я всегда представляю себе Аллана на остром гребне горы, между двумя склонами, озаренным двойным светом, играющим
Рядом с ним кажется, что всему вокруг грозит неминуемая гибель, что все вокруг обречено. В его присутствии блекнут все яркие краски. Он бросает наглый вызов, это нельзя не почувствовать. В Роскере он забавлялся, идя по самому краю стены, над обрывом. Это не просто мальчишество. Скажу больше: в таких вот ребяческих выходках, за которые он, разумеется, не стал бы извиняться, ярче всего проявляется его всегдашнее желание задеть, ранить, придающее даже незначительным его поступкам что-то оскорбительное.
Весьма вероятно, что сохранение жизни вокруг нас всецело зависит от некоего усилия, которое мы совершаем все вместе, с неимоверным терпением, вслепую, поддерживая друг друга, приглядывая друг за другом, чтобы не сбиться с трудного пути нашего существования. Весьма вероятно, что жизнь может продолжаться только в силу всеобщей и неукоснительно соблюдаемой договоренности. И вот мне кажется,