двумя пальцами медовый петушок и, снова склонившись над внуком, протянула ему леденец.
— На, держи, вот тебе петушок, ну же, не спи.
Ребенок неохотно взял леденец, не поднимая головы от груди деда, поднес петушка к губам, но не притронулся к нему.
— Хочешь спать? — спросил дядюшка Портолу, смотря на него. — Ты не спал этой ночью, птенчик мой? Ну же, проснись, послушай, какие хорошие песни! Когда вырастешь, ты будешь петь также. Я отвезу тебя на лошади на пастбище, и мы вместе споем.
Но ребенок, который всегда оживлялся, когда разговор заходил о поездке на пастбище, на этот раз остался безразличен к словам деда. За обедом он ничего не ел и, не отрываясь, все время прислонялся к деду.
— Сдается мне, что твой сын болен, — прокричал Фарре Магдалине.
Элиас вздрогнул, посмотрел на ребенка, и ему сразу вспомнился сон, привидевшийся в ту ночь, когда он дежурил у тела Пьетро. Магдалина приласкала ребенка, расспросила, как он себя чувствует, и отнесла его на кровать, на которой когда-то спал Элиас.
— Его потянуло в сон, и он заснул, — сказала она, вернувшись в комнату. Однако Элиас не успокоился; ему захотелось встать, пойти к ребенку, осмотреть его; но он не мог двинуться с места и должен был скрывать свое беспокойство.
Он слушал певцов, слегка улыбался хорошо удавшимся стихам, но был молчалив и не смеялся. Он видел, как запыхавшийся Фарре, этот толстый и богатый родственник, ходил по дому, командуя и вмешиваясь во все, словно он был здесь хозяин, часто разговаривал с Магдалиной; от всего этого Элиас испытывал ревность и, замечая свое чувство, злился на самого себя, однако не говорил ни слова.
После обеда он чуть ли не тайком подошел к ребенку и, склонившись над ним, долго смотрел на него; видя безмятежный сон малыша, который спал, полуоткрыв ротик и сжимая в ручках медового петушка, Элиас ощутил прилив нежности и благоговейно поцеловал крошку. Выпрямляясь, Элиас вспомнил свадьбу Магдалины, свою болезнь и страдания, которые он вытерпел в тот день и в ту ночь, лежа в этой постели.
«Такова жизнь! — подумал он. — И кто мог знать, что все гак обернется?»
Входя в кухню, Элиас услышал Фарре, который разговаривал о ребенке с Магдалиной, собирающейся готовить кофе.
— Ты не сможешь лечить его, — говорил Фарре. — Неужели ты не видишь, что ему нездоровится? Разве так выглядят здоровые дети? Нет. Я позову доктора, и ты увидишь, что я прав.
«А ему-то что за дело? — с горечью и ревностью промолвил Элиас про себя. — Это я должен ухаживать за ребенком, а не он».
Элиас вышел во двор, где поэты снова начали петь, и сел рядом с отцом; со стороны казалось, что он слушает состязание поэтов, однако он все время думал о Фарре, о Магдалине, о ребенке, он грустнел, злился и вдруг заметил, что у него появилось новое желание — чтобы Магдалина так и осталась вдовой: ведь раньше ему и в голову не приходило, что, если она снова выйдет замуж, он больше не будет иметь никаких прав на ребенка.
«Она выйдет замуж за Фарре, — думал он, — и я не смогу больше любить моего ребенка: они по пальцам будут считать, сколько раз я поцеловал его или просто приласкал». И его мысли уносились в будущее.
Когда праздник окончился, Элиас вошел в здание семинарии, и тут он осознал пустоту своих помыслов: ревности, грусти, всего того, что он чувствовал во время праздника, и им овладело сильное недовольство собой.
«Все напрасно, напрасно, — думал он. — Плоть приросла к кости, и я никогда не смогу отойти от мирской суеты — я буду недостойным священником, как был недостойным мирянином, потому что я плохой христианин. Вот и все».
Тем временем случилось то, что Элиас предполагал. Фарре попросил руки Магдалины и сразу же стал заниматься ребенком, как своим; он позвал врача, а когда тот заявил, что ребенок страдает малокровием, он накупил лекарств и всего того, что было нужно для ухода за Берте; священник Элиас видел и молчал, хотя его снедала ревность; много раз, оставаясь один или даже стоя в церкви, он с удивлением замечал, что думает о том тучном и здоровом человеке с красным лицом, о его медленном говоре, о его одышке, и чувствовал ненависть к нему.
Как-то Фарре пригласил Элиаса в свою овчарню.
— Дядюшка Портолу тоже придет, — сказал он, — мы возьмем малыша и немного развеемся. Хоть бы ребенку стало лучше!
Сперва Элиасу неудержимо захотелось отказаться, но он превозмог себя и принял приглашение.
Однако ему много пришлось выстрадать во время той поездки: Фарре посадил ребенка перед собой на седло, и тот, положив голову ему на грудь, сыпал вопросы один за другим: при виде летящего каркающего ворона, или выпорхнувшего из зарослей воробья, или сгибающегося под тяжестью алых ягод куста, или зеленеющего желудями дуба. Фарре все ему терпеливо разъяснял и время от времени целовал его.
— Смотри, вот это дикая груша; гляди, гляди, на ней плодов больше, чем листьев; тебе нравятся дикие груши, а, маленький поросенок? А знаешь, что такое вон те длинные серые штуковины, которые похожи на подставки для свечей? Знаешь, что это? Это стебли ворсянки, из них хорошо делать трубки. Пастухи делают трубки из них. Да что говорить, пастухи — это не синьоры, знаешь, синьоры едут на рынок и покупают себе готовые хорошие вещи, а пастухам самим приходится все придумывать. А ты будешь пастухом, да?
— Да, я буду пастухом, — неохотно ответил ребенок, — и буду делать себе трубки из тех стеблей.
— Нетушки! Слышите, дядя Портолу, малыш хочет стать пастухом! Разве мы не выучим его на доктора?
Все это были пустяки. И все же Элиас испытывал от этого какие-то ребяческие страдания. Какое отношение имел этот чужой человек к будущему его ребенка? Ну уж нет, он никогда не позволит, чтобы Фарре вмешивался в жизнь и судьбу его любимого сына. Однако это были всего лишь грезы, а действительность уже теснила их словами дядюшки Портолу, который говорил маленькому Берте:
— Так ты хочешь стать пастухом, мой птенчик? А почему? Разве ты не знаешь, что пастухи часто спят на улице и мучаются от холода? Видишь дядю Элиаса? Он стал священником, потому что если бы он остался пастухом, то умер бы от холода. Нет, мы вырастим из тебя доктора, а не пастуха. А ты будешь слушаться. Дядя Фарре направит тебя на правильную дорожку, а если будешь упрямиться, дядя Фарре шутить не будет!
— А там что? — спросил Берте, показывая на какое-то дерево и не слушая того, что говорил ему дед.
Однако это слышал Элиас, и энергичные слова дядюшки Портолу уязвили его.
С того дня его ревность болезненно возросла; напрасно он пытался взять себя в руки, напрасно думал: «У Яку Фарре будут дети, и тогда он забудет и, может быть, разлюбит моего сына; тогда Берте будет принадлежать мне, я возьму его к себе и наставлю на путь истинный, я сделаю его счастливым».
Нет, нет. Это все были грезы. А от суровой действительности никуда нельзя было деться. Элиас страдал; боль эта была отличной от всех тех страданий, которые он прежде пережил, однако от этого она не становилась менее сильной. Отчаяние снова овладевало им, и он снова повторял свои обычные стенания: «Мне никогда не обрести покоя; я обречен на муки. Все, что бы я ни делал, — заблуждение. Может быть, я заблуждался, не слушая Магдалину: может быть, Богу угодно было, чтобы я нашел пристанище в грехе, вместо того чтобы недостойно посвящать себя Ему. Да, прав был священник Поркедду: грех — это камень, от которого нам никогда не избавиться; а я обречен на вечное бремя страданий, потому что грехи мои тяжки».
Дни для него тянулись тоскливо и мучительно. Не такой была та блаженная и святая жизнь, о которой он грезил! Вот-вот мог остаться без священника какой-нибудь приход, и тогда пришлось бы уехать; Элиас знал об этом, и одна лишь мысль о разлуке причиняла ему боль. Он уедет далеко, а Фарре женится на Магдалине и полностью завладеет ребенком. Все было кончено, все кончено! Но нет, не все еще было кончено. Элиас чувствовал, что, даже когда он будет далеко, оп все время будет думать о сыне, изнывая от