книгу обо мне (или против меня) в своем духе, чтобы приобрести власть надо мной. Ничего. Что касается меня, то мне одинаково надоело как самому иметь нечистую совесть, так и быть ею для других.
Другой пример: мои ногти, они длинные и необрезанные. В конце своего письма ты говоришь, что моя куртка рабочего (это не так, это куртка крестьянина) стоит затянутого корсета Мерилин Монро, а мои ногти — темных очков Греты Гарбо. И ты забрасываешь меня ироническими и злобными советами. И поскольку ты неоднократно возвращаешься к этому, к моим ногтям, то я намерен кое-что тебе объяснить. Всегда можно сказать, что мне их обрезала моя мать и что это связано с Эдипом и с кастрацией (гротескная, но психоаналитическая интерпретация). Рассматривая кончики моих пальцев, можно также заметить, что их подушечки, обычно выполняющие защитную функцию, недоразвиты, и прикосновение к какому-либо предмету, особенно к ткани, доставляет мне раздражение и боль, и поэтому длинные ногти — моя защита (таратологическая и селекционистская интерпретация). Можно еще сказать, и это будет правдой, что моя мечта состоит в том, чтобы быть если не невидимым, то хотя бы недоступным восприятию, и что я компенсирую эту мечту, отпуская длинные ногти, которые всегда могу спрятать в кармане, потому что больше всего меня шокирует тот, кто их разглядывает (психосоциологическая интерпретация). Можно, в конце концов, сказать: «Не следует грызть ногти, потому что они принадлежат тебе; если ты любишь ногти, то грызи их у других, если хочешь и если можешь» (политическая интерпретация, Дарьей[4]). Но ты, ты избираешь самую худшую интерпретацию: говоришь, что я хочу выделиться, создать свою Грету Гарбо. Во всяком случае любопытно, что из всех моих друзей никто никогда не замечал моих длинных ногтей, все находили их совершенно естественными, выросшими случайно, словно ветер принес их семена, а о ветре не стоит говорить.
Теперь вернусь к твоему первому критическому замечанию, где говорится снова и снова: «Ты заблокирован, ты загнан в угол, признайся». Генеральный прокурор! Я ни в чем не признаюсь. Поскольку речь идет об одной ошибке в твоей книге обо мне, я хотел бы объяснить, как я вижу то, о чем написал. Я принадлежу к поколению, к одному из последних поколений, которое в той или иной мере было истерзано историей философии. История философии выполняет в самой философии очевидную репрессивную функцию; это, собственно говоря, философский Эдип: «Ты не можешь рисковать и не можешь говорить от своего имени, поскольку не прочитал того и этого, и этого о том, и того об этом». Что касается моего поколения, то многие от этого комплекса так и не избавились, а остальные изобретали свои собственные методы и новые правила, новую тональность. Что касается меня, то я долгое время «занимался» историей философии, читал о тех или иных авторах. Но я достигал компенсации различными способами: вначале мне нравились авторы, противостоящие рационалистической традиции этой истории (и между Лукрецием, Юмом, Спинозой, Ницше для меня существует тайная связь, образованная негативной критикой в их адрес, культурой радости, неприязнью к внутреннему, внешним характером сил и отношений, отрицанием власти и т. д.). В первую очередь я ненавидел гегельянство и диалектику. Моя книга о Канте — это другое, я ее очень люблю. Я написал ее как книгу о враге и пытаюсь показать, как функционирует его система и каковы механизмы этой системы — трибунал Разума, осмотрительное использование познавательных способностей, покорность, еще более лицемерная в силу того, что нас называют законодателями. Но, прежде всего, я избавился от комплекса благодаря, как я полагаю, представлениям об истории философии как о процессе духовного соития (enculage) или, что то же самое, непорочного зачатия. Я воображал, что подкрадываюсь к какому-то автору сзади и что мы зачинаем с ним ребенка, который был бы похож на него и вместе с тем родился бы монстром. Очень важно, чтобы это был именно его ребенок, ибо автор реально должен был сказать все то, о чем я его заставлял говорить. Но было также необходимо, чтобы ребенок был монстром, потому что нужно было пройти все виды смещений, скольжений, изломов, тайных выделений, которые доставляли мне огромное удовольствие. Я считаю, что моя книга о Бергсоне — образец в этом жанре. И сегодня еще находятся люди, которые посмеиваются, упрекая меня в том, что я написал даже о Бергсоне. Дело в том, что они в достаточной мере не знают истории. Они не знают, что Бергсон с самого начала сумел сконцентрировать на себе ненависть французского университета и что он привлекал для своих исследований безумцев и маргиналов всех видов. И происходило ли все это вопреки его воле или нет — неважно. Ницше я прочел поздно, и именно он вытащил меня из всего этого. Поскольку подвергнуть его такой обработке было невозможно. Скорее всего, он сам зачнет ребенка, подкравшись к вам сзади. Он прививает вам наклонность к перверсии (чего ни Фрейд, ни Маркс никогда ни для кого не сделали, скорее наоборот), — наклонность говорить простые вещи от своего собственного имени, от имени аффектов, силы, переживания, опыта. Говорить что-либо от своего имени весьма любопытно; это совсем не похоже на то, когда кто-то берется говорить от своего имени вместо меня, какой-либо личности или субъекта. Напротив, индивид приобретает свое подлинное имя в результате самого строгого упражнения в деперсонализации, раскрываясь в множествах, насквозь его пересекающих, в силах, которые через него проходят. Имя как сиюминутное восприятие такого интенсивного множества — это противоположность деперсонализации, проводимой историей философии, это деперсонализация любви и непокорности. Мы говорим о глубине того, что нам не известно, о глубинах своей собственной недоразвитости, своего «Я». Возникает ансамбль отпущенных на свободу сингулярностей, фамилий, имен, ногтей, вещей, животных, незначительных событий — противоположность всему значительному и находящемуся в центре. Двигаясь на ощупь в этом направлении я начал писать две книги: «Различие и повторение» и «Логика смысла». Я не питаю иллюзий: здесь еще в избытке представлен университетский аппарат, еще ощущается тяжесть, но уже есть что-то, что я пытаюсь сбросить, пробудить в себе, трактуя письмо как поток, а не как шифр. И в «Различии и повторении» есть страницы, которые мне нравятся, например, об усталости и созерцании, потому что они исходят, несмотря на первое впечатление, из реально пережитого. Это еще не зашло далеко, а было только началом.
А затем состоялась моя встреча с Феликсом Гваттари. Между нами возникло взаимопонимание; мы дополняли друг друга, деперсонализировались один в другом, являлись сингулярностями по отношению друг к другу — короче, были друзьями. Результатом стал «Анти-Эдип», и он был новой ступенькой. Я задаю себе вопрос: не заключена ли одна из причин враждебности, иногда проявляющаяся по отношению к этой книге, в том, что она написана двумя лицами, в соавторстве, ведь люди так любят ссоры и судебные скандалы! В этом случае они пытаются разобраться в чем-то едва различимом или зафиксировать то, что свойственно каждому из нас. И поскольку каждый, как и мир в целом, — уже множество, то так поступают многие. Несомненно, нельзя сказать, что «Анти-Эдип» был свободен от какого бы то ни было аппарата знания: это еще в значительной мере университетская книга, полная ученой премудрости, и это — не поп-философия и не желанный поп-анализ. Но меня поражает следующее: те, кто находят эту книгу в первую очередь трудной, неплохо образованы, и особенно в сфере психоанализа. Они говорят: что это такое — тело без органов, что вы хотите сказать вашими машинами желания? Напротив, те, кто знают не много, кто не испорчен психоанализом, видят здесь меньше проблем и беззаботно пропускают то, что им непонятно. По этой причине мы говорили, что эта книга, по меньшей мере, de jure, адресована тем, кому от пятнадцати до двадцати. Дело в том, что есть два способа читать ее. В первом случае мы рассматриваем книгу как коробку, которая отсылает нас к Внутреннему, и в таком случае ищем ее означаемое, а затем, если есть еще что-то непонятное или искаженное, отправляемся на поиск этого означающего. И следующую книгу мы будем рассматривать как коробку, найденную внутри предыдущей книги или, наоборот, содержащую ее в себе. Мы комментируем, интерпретируем, требуем объяснений, пишем книгу о книге и так до бесконечности. Другой способ таков: книгу рассматривают как небольшую машину означающего; единственная проблема — разобраться, что здесь функционирует и как. Как эта машина работает для вас? Если она не функционирует, если ничего не происходит, берите в таком случае другую книгу. Это другое чтение уже более интенсивно: либо что-то происходит, либо нет. Не нужно ничего объяснять, понимать и интерпретировать. Это что-то вроде подключения к электричеству. Что касается тела без органов, то я знаю людей без всякой культуры, которые сразу все поняли благодаря своим «привычкам», своей манере адаптироваться к обстоятельствам. Этот иной способ чтения противоположен предыдущему, потому что при нем книга непосредственно сопоставляется с Внешним. Книга — это маленькое колесико во внешнем, гораздо более сложном механизме. Писать — значит быть одним из потоков, не обладающим никаким преимуществом по отношению к тем, что сливаются с другими потоками в общее течение, либо образующим противо-течение или водоворот, поток дерьма, спермы, слов, действий, эротизма, денег, политики и т. д. Как Блум[5], писать одной рукой и мастурбировать — другой; как же соотносятся эти потоки? Мы, наше внешнее в нас, — по меньшей мере, одна сторона этого