Это исследование образов мышления, называемое ноологией, могло бы быть пролегоменами к философии. Это и есть истинный предмет «Различия и повторения» — природа постулатов в образе мышления. И этот вопрос преследовал меня и в «Логике смысла», где высота, глубина и поверхность являются координатами мышления, я вновь обращаюсь к нему в книге «Пруст и знаки», так как Пруст противопоставляет всю мощь знаков греческому образу, а затем мы с Феликсом возвращаемся к этому вопросу в «Тысяче плато», потому что ризома — это образ мышления, которое простирается под образом деревьев. В этом вопросе у нас был не то чтобы образец, и даже не руководитель, а советчик, с которым мы постоянно встречались: это отношение состояний сознания к мозгу.

Есть привилегированная связь философии с неврологией, она наблюдается у ассоциационистов, у Шопенгауэра или у Бергсона. То, что вдохновляет нас сегодня, — это не компьютеры, это микробиология мозга: он представляется ризомой, скорее травой, чем деревом, an uncertain system, с вероятностными, наполовину случайными, квантовыми механизмами. Дело не в том, что мы мыслим, исходя из знания о том, что у нас есть мозг, но в том, что любая новая мысль оставляет в мозгу след из неизвестных борозд, она его скручивает, морщит или рассекает. В этом отношении Мишо — это чудо. Новые соединения, новые трассы, новые синапсы — это то, что мобилизует философия, создавая концепты, но это также целостный образ, который биология мозга раскрывает своими собственными средствами через материальное объективное сходство или материю силы.

Что меня интересует в кино — то, что экран может быть мозгом, как в фильмах Рене или Сиберберга. Кино отталкивается не только от соединения рациональных вырезок, но и от разъединения вырезок иррациональных: это уже не тот же самый образ мышления. Что было интересного в клипах с самого начала? То впечатление, которое они производили этими соединениями и пробелами, разрывами, которые уже не были больше связаны с явью, но не имели отношения и к фантазиям, и даже к кошмарам. Какое-то время они прикасались к тому, что могло быть мыслью. Это все, что я хочу сказать: тайный образ мысли благодаря своим движениям, отклонениям, мутациям внушает необходимость всегда создавать новые концепты не в силу внешнего детерминизма, но в силу становления, которое приносит с собой и свои проблемы.

— Ваша предыдущая книга была посвящена Фуко. Она была об истории философии? Почему Фуко? Каким образом связаны его и ваша философия? Уже в книге «Фуко» вы вводите понятие Складки. Есть ли связь между Фуко и Лейбницем?

— Фуко — великий философ, а также и удивительный стилист. Благодаря ему философия приобретает новый смысл. Позже он ввел процессы субъективации как третье измерение «машин», как третье особое понятие, активизирующее знания и преобразующее власть: он таким образом обнаруживает целую теорию и историю модусов существования, субъективацию у греков, христианские субъективации… его метод отвергает универсальное и обнаруживает всегда сингулярные процессы, которые происходят в множествах. На меня сильное влияние оказала его теория высказывания, потому что она подразумевает концепцию языка как гетерогенного ансамбля в состоянии неравновесия и позволяет мыслить образование новых типов высказываний во всех областях. Значение его «литературных» работ, литературной и художественной критики, станет ясным тогда, когда его статьи на эту тему будут объединены, такой текст как «Жизнь подлых людей» — это шедевр комического и прекрасного, есть у Фуко что-то, что сближает его с Чеховым.

Книга, которую я сделал, — это не книга по истории философии, это книга, которую я хотел бы сделать вместе с ним, исходя из имеющегося у меня представления о нем и моего восхищения перед ним. Если бы эта книга могла иметь поэтическую ценность, она была бы тем, что поэты называют «надгробием». Мои расхождения с ним весьма второстепенны: то, что он называл машиной, и что Феликс и я называли конструкциями, не имело общих координат, потому что он создавал оригинальные исторические секвенции, тогда как мы уделяли больше значения компонентам географическим и территориальным, а также движению детерриториализации. У нас всегда была наклонность к универсальной истории, которую он ненавидел. Но следить за тем, что он делает, было для меня необходимым самоутверждением. Его часто плохо понимали, это не создавало для него трудностей, но расстраивало. Он внушал страх, т. е. одним только фактом своего существования мешал бесстыдству дураков. Фуко выполнял ту функцию философии, которую Ницше определил так: «вредить глупости». Его мысль — это словно погружение в глубину, после которого всегда возвращаются к свету. Это мысль создает складки и внезапно расправляется, как пружина. Я не верю, однако, что Лейбниц мог оказать на него какое-то особое влияние. Но одна фраза Лейбница ему особенно подходит: я верил, что нахожусь в порту, а оказался выброшенным в открытое море. Такие мыслители, как Фуко, отталкиваются от кризисов, потрясений, в нем есть что-то сейсмическое. Последний путь, открытый Фуко, чрезвычайно плодотворен: процессы субъективации имели нечто общее с «частной жизнью» и обозначали ту операцию, в рамках которой индивиды и сообщества формировались как субъекты за пределами имеющегося знания и установленной власти, избегая создать вместо них новую власть и новое знание. Поэтому субъективация всегда проходит в третьем лице, всегда является «снятой», всегда в складках, в изгибах или напластованиях. Фуко выделяет первое движение субъективации, по крайней мере на Западе, у греков, когда свободный человек полагает, что он должен быть «хозяином самого себя», если он желает быть в состоянии повелевать другими. Но субъективации могут быть разными, отсюда интерес Фуко к христианству: оно будет пронизано индивидуальными (анахореты) и коллективными (ордена, объединения) процессами, не говоря уже о ересях и реформации, и правило уже не будет связываться с самообладанием. Может быть, даже следует сказать, что во многих социальных формациях не властители, но, скорее, социальные изгнанники формируют очаги субъективации: например, освобожденный раб, который жалуется на утрату всякого социального статуса в рамках установленного порядка и который будет источником новых форм власти. Жалоба имела большое значение, не только поэтическое, но историческое и социальное, потому что она выражает движение субъективации («бедный я…»): здесь целая элегия субъективности. Субъект рождается в жалобах в той же мере, что и в экзальтации. Фуко был заворожен движениями субъективации, которые прорисовываются сегодня и в наших обществах: каковы современные процессы, ведущие к производству субъективности? Когда говорят о возвращении к субъекту у Фуко, то просто не видят проблемы, которую он поставил. Это даже и не стоит обсуждать.

— Действительно, в «Анти-Эдипе» хорошо видны лохмотья универсальной истории, с ее различием между закодированными обществами, суперзакодированными государствами и капитализмом, который раскодирует их движение. Затем, в «Тысяче плато», вы вновь обращаетесь к этой теме и вводите оппозицию между военными машинами кочевников и оседлыми государствами: вы предлагаете некую «номадологию». Но следует ли из этого определенная политическая позиция? Вы участвовали в Группе информации по тюрьмам вместе с Фуко; вы занимали определенную позицию в отношении Палестины. Но после 68-го г. вы кажетесь, скорее, «хранящим молчание», даже в большей степени, чем Гваттари. Вы оставались в стороне от движения за права человека, к философии правового государства. Это — выбор, колебания или разочарование? Или такова роль философа в Городе?

— Если речь идет о том, чтобы восстановить трансцендентное или универсальное, восстановить субъекта рефлексии как носителя прав или учредить интерсубъективность коммуникации, то это не требует большой философской изобретательности. Желают добиться «консенсуса», но консенсус является идеальным правилом мнения, которое не имеет ничего общего с философией. Говорят о «продвинутой» философии, часто направленной против СССР. Эвальд показал, как права человека не ограничиваются субъектом права, но приводят к другим не менее интересным юридическим проблемам. И в большинстве случаев государства, попирающие права человека, в такой степени зависят от тех, кто их провозглашает, в такой степени переплетаются с ними, что говорят о двух дополняющих друг друга функциях.

Можно мыслить государство только в связи с его загробным существованием, с единым мировым рынком и с его посюсторонней ипостасью, с меньшинствами, со становлением, с «людьми». В потустороннем мире царствуют деньги, именно они связывают нас с ним, и если в наши дни нам чего-то недостает, так это не критики марксизма, а именно современной теории денег, которая была бы столь же хороша, как и теория Маркса, и даже была бы ее продолжением (банкиры могли бы больше рассказать о ее началах, чем экономисты, хотя экономист Бернар Шмитт и продвинулся в этой области). В посюстороннем мире именно становление ускользает из-под контроля, меньшинства, не перестающие воскресать и поднимать голову. Становление — это не то же самое, что история: даже структуралистская историческая наука мыслит чаще всего в терминах прошлого, настоящего, будущего. Нам говорят, что революции

Вы читаете Переговоры
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату