радостное и тихое бездумье.

О Гале он вспоминал редко. Вернее, вспоминал он часто, но как только приходили эти сладкие, беспокойные мысли, он тотчас старался отгородиться от них, заснуть или перейти на другую тропинку. Он даже думал иногда, что вовсе и не любил ее, что уж во всяком случае не любит и не хочет знать теперь.

Друзей у него не стало. Все, кто когда-то хлопал его по плечу и угощал пивом, стали чужими. Их липовая дружба не выдержала серьезной поверки, а гуттаперчевые улыбки и дежурная сердечность были ему ни к чему. Если он и появится когда-нибудь среди них, то только уже в полном блеске своего успеха. Пусть понимают, гады! Так он и жил у спокойного немытого окна в дружелюбный, уютный мир.

Однажды в Прямом переулке появился Валентин Матусевич.

После Величкин говорил, что, вероятно, товарищ Южный пришел побеседовать об изобретении. Чем это была не тема для очередной сенсации?

Однако разговор принял совсем другое течение.

Матусевич оглядел комнату, стол, оперенные стены, выщербленный пол, и так вдруг ему стало тошно в пропахшей капустой и гуталином квартире, с «Кирпичиками» за стеной, с засиженной электрической лампочкой, что вместо разговора об изобретении он, сев на пыльный стол, спросил:

— Неужели тебе не скучно, Сережа?

Но этот вопрос так близко дотронулся до собственных его сокровенных, долго копленых мыслей, что он неожиданно сам же и ответил:

— А мне, Сережа, очень бывает скучно. Скука жизни! Будь я не жалким газетчиком, а большим писателем — ну, Толстым, что ли, — какой бы я романчик об этом нагрохал! Роман о скуке… о стране скуки!..

— Почему скука? — с недоумением спросил Величкин. При теперешнем его настроении ему чужды были мысли Валентина. — Ты толстый, работа у тебя интересная…

— Брось! — перебил его Южный. — Какая работа? Это раньше была работа. А сейчас должность! Понимаешь — должность, служба! Я служу! Раньше мы даже паршивого чиновника звали — товарищ Иванов, а сейчас своего редактора, старого партийца, я называю Фауст Львович.

— Ну что же, — сказал Величкин, — это мелочь. А жизнь, она, брат, очень теплая и вкусная. Для нас, в нашей стране. Разве у тебя не валится шапка, когда закидываешь голову и глядишь вверх?

— Ты повторяешь мои же передовицы. Шапка шапкой, а все-таки скука смертная. Россия — государство уездное, и ты бы вот почитал, что пишут из этих разных Касимовых и Можайсков. Что это за люди там живут? Чем они живут? Строят дома, печи, хлеб пекут. Ну, там, огород. Но зачем, почему? В чем их жизнь? И ведь это половина республики.

Первый раз Величкин видел Матусевича таким. Журналист говорил серьезно и спокойно, не каламбуря и не коверкая слов. Нет, к тому, что он сейчас говорил, он относился совсем не иронически. Он даже не приметил, как вошел и поздоровался с ним Зотов.

— Но ведь и там, в уездных городишках, электрические станции и комсомолки, — сказал Величкин.

— Станции? Комсомолки? Я тебе сейчас расскажу пару фактов. В одном городе бродил по улице козел, обыкновенный, нормальный, вонючий козел. Он сдирал со стен какие-то плакаты и афиши. Комсомольца, расклейщика афиш, так рассердила эта вредная деятельность козла, что он убил скотину. И вот, представь себе, его исключили из комсомола да еще и под суд отдали. За убийство чужого козла! Могло что-нибудь в таком роде произойти в девятнадцатом году? Кто тогда считался с козлами?

Зотов улыбнулся и сказал:

— Что касается Сергея, он и в девятнадцатом году готов был гнать до самого моря корову и боялся ее убить. Если бы я не догадался прикончить эту буренку и отдать ее ближайшей части, он бы, может, и сейчас шел за ней.

— Дальше. — продолжал Матусевич, не слушая и все больше увлекаясь собственными словами, — в другом городе два советских работника поспорили, кто больше с’ест пирожных. Один с’ел восемнадцать, другой — две дюжины. Представляешь себе уездные пирожные? Они стоят там по пятаку. Скушать их двадцать четыре штуки это все равно, что проглотить ватный пиджак. Парень умер от заворота кишек. А был это человек, который через тысячи верст тайги и больших рек доставлял партизанским отрядам патроны и письма, награжден орденом Красного знамени, три раза был под расстрелом и удирал в последнюю минуту, раз — в одном белье, сибирской зимой. И вот до чего его довела скука!

— Что ж из того? — спросил Величкин. — Тебе подавай непременно драку, кровь, романтику, чтобы рубили головы на гильотинах. Волховстрой, ты говоришь, тебе надоел. А по-моему, у тебя просто испорчен желудок. Тебе уж не нравятся грубые и здоровые кушанья. Подавай тебе непременно каких-нибудь тухлых рябчиков…

— Я просто хочу жить настоящей жизнью. Где она? Годы налетают на нас, как скорые поезди. Ведь тебе случалось стоять на маленькой дачной платформе, когда мимо в чаду и грохоте проносится курьерский? Сегодня мне пошел двадцать шестой. А тебе разве никогда не хочется вцепиться в рукоятку тормоза? Я не говорю: счастье, — нет. Один большой человек сказал, что ощущение счастья длится ровно столько времени, сколько нужно, чтобы завести часы. Но я хочу, по крайней мере, настоящей жизни, чтобы каждый нерв и мускул был занят, чтобы мне некогда и незачем было думать об этих подлых житейских мелочах. А где она, жизнь? Мы не живем — мы существуем.

— Живем, — сказал Величкин. — Мы едим, пьем, работаем, любим, ждем завтрашнего вечера. Это и есть жизнь! Никакой  о с о б е н н о й  жизни нет! Ты тасуешь прошлое по собственному произволу. И в девятнадцатом году люди кушали несоленый суп и бранили кашеваров за то, что суп несолон, ловили вшей у костров, стирали белье, ругались с завхозом, болели триппером. Разница между существованием и жизнью не в том, носишь ты наган на животе или не носишь, а в тебе самом. Вот они, — Величкин ткнул рукой в стену, из-за которой все еще слышались «Кирпичики», — они существуют. А мы живем.

— Э-эх! — старательно зевнул Зотов. — И надоели же мне эти вечные разглагольствования! Дело, жизнь, практика — вот это я понимаю. А умствования…

— Но ведь надо осмыслить, ради чего и дело, и жизнь, и практика. — сказал Матусевич.

— А вы еще осмысливаете? Я так вот данным-давно осмыслил.

— И что же?

— А то же, что работать надо. И вы бы лучше посторонились от стола, Матусевич.

— По его мнению, — сказал Величкин Матусевичу, — из всех теоретических и философских книг нужно запалить веселый костер, а самих авторов сдать в солдаты.

— И очень бы хорошо, — заявил Зотов, — сразу сделалось бы легче и веселей на свете. Неужели вы думаете, что все эти книжные выдумки имеют какое-нибудь значение для настоящего человека? Все равно людей толкают вперед только две силы: или честолюбие, или жадность к деньгам и власти.

— И вас тоже?

— И меня тоже, и вас, и даже Сережку. Впрочем, его-то, может, и нет.

— Ты это серьезно. Иннокентий? Никогда не угадаешь, шутишь ты или нет.

— Разумеется, я шучу, — тем же неопределенным тоном ответил Зотов. — Слезьте все-таки со стола Матусевич.

Слова Матусевича шли вразрез со всем теперешним состоянием Величкина. После этого разговора он еще больше ушел в себя. Он бродил по бульварам, прислушиваясь к своим новым мыслям и изредка улыбаясь им.

Он подобрал где-то голодного, блохастого щенка и поселил его в углу на старом френче, помогал сыновьям бухгалтера Шпольского решать задачи из алгебры.

Весна пересекла дорогу зиме, солнце накаляло окна, но полозья еще весело кромсали пеклеванный снег. Уже тянулись с юга теплые ветры и шайки беспризорников, но еще не стаял снег даже на коньках крыш, в сумрачных дворах ребятишки еще строили снежные крепости.

В один из вечеров, окутанных теплым плащом предвесеннего тумана, Зотов пришел домой позже

Вы читаете Дружба
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату