Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.
Подумайте только!.. Жак, брат мой Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно плачущий и приготовляющий горшочки с клейстером, Жак писал поэму в двенадцати песнях!
И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с корзиной в овощную лавку, и отец чаще, чем когда-либо, кричал: «Жак, ты осел!..»
О, бедный, милый Эйсет (Жак)! Как хотелось мне обнять тебя. Но я не смел… Подумайте: «Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях». Однако, во имя истины, считаю долгом заявить, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не закончена. Мне кажется даже, что готовы были пока только первые четыре стиха первой песни. Но, как вы знаете, в этого рода делах труднее всего начало. «Теперь, — говорил Жак Эйсет, — когда у меня готовы первые четыре стиха, все остальное уже пустяки. Это только вопрос времени»1.
1 Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным почерком на первой странице красной тетради:
Не смейтесь над этими строками. Они стоили Жаку страшных усилий.
Но с остальным текстом, что было только вопросом времени, Эйсет (Жак) никогда не мог справиться… Что поделаешь! И поэмы имеют свою судьбу. Повидимому, судьба поэмы «Религия! Религия!» в двенадцати песнях состояла именно в том, что она не могла разрастись до двенадцати песен. Несмотря на все усилия поэта, он не мог пойти далее первых четырех стихов и, наконец, потеряв терпение, послал свою поэму к чорту и простился со своей музой (в то время еще употребляли это слово). С этой минуты он опять стал плакать с утра до вечера, и маленькие горшочки с клейстером опять вступили в свои права… А красная тетрадь?.. О, красная тетрадь также имела свою судьбу.
Жак сказал мне однажды: «Возьми эту тетрадь и пиши в ней, что тебе вздумается». И сказать ли, чем я наполнил ее?.. Моими стихотворениями! Чорт возьми, стихотворениями Маленького Человека. Жак заразил меня.
А теперь, пока Маленький Человек собирает свои рифмы, я, с позволения читателя, намерен перескочить через четыре или пять лет его жизни. Я спешу перейти к достопамятной весне 18.. года, которая осталась незабвенной в памяти семьи Эйсета. Есть такие незабвенные числа в иных семьях.
Впрочем, те годы моей жизни, о которых я умалчиваю, не дали бы ничего интересного питателю. Это все та же песнь о слезах и нищете! Дела не идут, деньги за квартиру не уплачены, кредиторы делают сцены, бриллианты матери идут в продажу, серебро закладывается, простыни все в дырах, брюки в заплатках… Ежедневные унижения, лишения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, двусмысленные улыбки швейцара и вечные займы и затем протесты, и затем… и затем…
Мы перейдем к 18.. году.
В этом году Маленький Человек оканчивал курс. Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, очень высокого мнения о себе, как о философе и поэте, очень маленького роста и без признака волос на подбородке.
Однажды утром, когда этот великий философ маленького роста отправлялся в коллеж, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему суровым голосом:
— Брось свои книги, Даниель! Ты больше не пойдешь в коллеж…
Заявив это, Эйсет начал расхаживать большими шагами по магазину, не говоря ни слова. Он казался очень взволнованным, но и Маленький Человек был взволнован не менее, чем он, могу вас уверить… После некоторой паузы Эйсет-отец продолжал:
— Послушай, Даниель, я должен сделать тебе очень печальное сообщение… да, очень печальное!.. Мы вынуждены будем расстаться по некоторым причинам, которые я хочу тебе изложить.
Тут за полуоткрытой дверью раздались душу раздирающие рыдания.
— Жак, ты осел! — крикнул Эйсет, не оборачиваясь, и затем продолжал: — Когда мы приехали в Лион, восемь лет тому назад, разоренные революционерами, я надеялся усиленной работой поправить наши дела, но, увы! я только погрязал все более в долгах и нищете… Теперь мы окончательно завязли… Чтобы выпутаться из этого положения, нам остается только продать то немногое, что еще осталось у нас, и начать — каждый из нас по-своему — новую, самостоятельную жизнь.
Новые рыдания невидимого Жака прервали речь Эйсета. Но он сам был до того взволнован, что на этот раз не рассердился; он только сделал мне рукою знак притворить дверь и затем продолжал:
— В виду всего этого, я пришел к следующему решению. Мать поедет на юг, к своему брату, дяде Баптисту. Жак останется в Лионе, он получает тут место в ломбарде. Я сам поступлю в качестве приказчика в одно общество виноторговцев. Ты же, бедный мой мальчик, должен искать средств к существованию… Я только что получил письмо от ректора; он предлагает тебе место учителя. Вот оно!
Маленький Человек берет письмо.
— Повидимому, — говорит он, не отрываясь от письма, — я должен ехать, не теряя времени.
— Да, следовало бы выехать завтра…
Маленький Человек складывает письмо и вручает его Эйсету твердою рукою. Это был, как видите, великий философ.
В эту минуту г-жа Эйсет входит в магазин, за нею следует Жак… Они подходят к Маленькому Человеку и молча целуют его. Они со вчерашнего дня предупреждены обо всем.
— Пусть укладывают его вещи, — говорит резким голосом Эйсет. — Он завтра поедет пароходом.
Г-жа Эйсет тяжело вздыхает, слышится подавленное рыдание Жака, и этим кончается все,
В этом доме, кажется, все подготовлены к несчастьям.
На следующее за этим достопамятным днем утро вся семья проводила Маленького Человека на пароход. По странной случайности, это был тот же пароход, на котором семья Эйсетов приехала в Лион восемь лет тому назад. Капитан Желвес и кочегар Монтелимар! Вспомнили о дождевом зонтике Ану, о попугае Робинзона и о некоторых других подробностях путешествия… Эти воспоминания оживили немного печальный отъезд и вызвали даже тень улыбки на лице госпожи Эйсет.
Затем раздался звон колокола. Надо было расстаться.
Маленький Человек, вырвавшись из объятий своих друзей, бодро переправился через мостки.
— Не падай духом! — крикнул ему отец.
— Не хворай! — крикнула мать.
Жак также хотел сказать что-то, но он так сильно плакал, что не мог произнести ни слова.
Маленький Человек не плакал. Как я уже имел честь заявить вам, он был большой философ, а философы не должны падать духом…
И однако, один бог знает, как он любил их, эти дорогие существа, которых он оставлял за собой в тумане. Бог знает, как охотно он отдал бы за них свою кровь, всю свою жизнь… Но… радость отъезда из Лиона, движение парохода, перспектива путешествия, гордость, которую он чувствовал от сознания, что он теперь самостоятельный, свободный человек, зарабатывающий свой хлеб, — все это опьяняло Маленького Человека и мешало ему думать, как следовало, о трех дорогих его сердцу существах, рыдавших на Ронской пристани.
О, они далеко не были философами, эти трое. С выражением тоски и нежности в глазах, они долго следили за неравномерным ходом парохода и долго еще, когда густой дым его трубы казался ласточкой на горизонте, они продолжали кричать: «Прощай! Прощай!»
В это время господин философ расхаживал по палубе, заложив руки в карманы, и, подняв голову