Алябьевой, и прелесть Гончаровой', в статьях, замечательных единственно тем, что во всякую погоду писались они с тем же неумирающим ужасом русского дезертира, давшего Аннибалову клятву никогда больше не служить нигде и никому.
Потеряв и оставив в Ростове всё вплоть до белья и русского паспорта, минуя Новороссийск, через Армавир, Туапсе, я направился в Батум, где пытался заниматься убийствами или торговлей, это все равно, и откуда совершал рейды или, если хотите, набеги, на Тифлис, Баку, Энзели.
У грузин жилось хорошо, все они стали настоящими иностранцами, вывесили грузинские вывески на вокзалах и магазинах, и в заседаниях своего Учредительного Собрания говорили только… по-русски.
Впрочем, произошли и другие коренные реформы, — шашлык стал называться кибаб, чурек — леван, керенки — боны, че-ка — особый отряд.
В Баку били фонтаны, татары армян, большевики — муссоват (партия, а не кушанье), и кандидат прав Петербургского университета Гайдар Баммат доказывал изумленным итальянцам прелести вековой Дагестанской культуры.
Потом настала очередь Персии.
И в мае месяце, в те благоуханные ночи, когда при свете двурогой луны длиннобородые сторожа стреляют солью в мальчишек, крадущих лимоны, приблизительно в двадцатых числах, вместе с остальными поклонниками советского режима, через Джульфу и Нахичевань, более под верблюдом, чем на нём, я бежал в Тифлис.
Здесь уже жил советский посол Киров, и с балкона дома на Ртищевской просвещал грузин, закостеневших в меньшевизме.
Помогали ему в этом святом деле, по морской части — граф Бенкендорф, назначенный сюда морским агентом в виду большой судоходности Куры, по сухопутной, — взрывы мостов и разборка шпал, — генерал Сытин.
Послушав Кирова и отпраздновав 26-го мая вторую годовщину грузинской республики, волею особого отряда, вылавливавшего 'деникинских черных генералов', на собственные средства я был отправлен в Батум.
Круг снова замыкался и становилось скучно, и уже снова вялыми показались мне слова моей пятичленной молитвы, составленной в Ростове в мае 19-го года:
'Господи, избави меня от эвакуации, мобилизации, доноса, ареста и реквизиции, а со спекуляцией я справлюсь сам!..'
Но в этот момент англичане, не получая нефти, заскучали в свой черед, смотали удочки, спрятали фунты и, под лязг аджарских ножей, передали русский Сан-Франциско грузинам.
Я посмотрел, подумал, почесал затылок, и вместе с 'реэвакуируемыми' (о, великий русский язык…) отправился в Крым, запасшись для убедительности белым билетом и румынским паспортом.
Пустынная Феодосия, судорожно напряженный Севастополь, притаившаяся Ялта, и над всем полуостровом опаляющее дыхание борьбы со смертью, последний поединок с мировым драконом.
С Перекопа дул соленый, насыщенный трупным запахом ветер.
Ни дышать, ни жить здесь было нельзя.
И даже мне, закостеневшему в опытах Земсоюза и Освага, стало ясно, что либо нужно взять винтовку и со слащёвским десантом пойти туда, где снова от Суджи и Кизляра до Ростова и Юзовки шевелились казачьи станицы, гремели дедовские берданки, и на сотни верст подымалось зарево сожженных совдепов и сметенных округов, или ехать в Константинополь — для позорных дел и голодных забвений.
Для первого не хватило — чего? Не знаю! Может быть чувства элементарного долга, которому можно научиться в ускоренной школе прапорщиков, и который не мог я усвоить в самой длительной редакции…
Для второго — еще оставались крохи денег.
И вот я в Константинополе.
Гордо развиваются русские флаги на… пиках танцоров в Petits Champs; ползут пароходы по Босфору, сплетней и мелкой интригой клубятся Принцевы острова; на Пере и Галате видения былых величий, сплошные тени одиннадцати столетий, плюмажей, шпаг, фабрик, усадьб; Рюрикович под руку со спекулянтом из Житомира идут продавать последнее кольцо, подаренное одним жене другого.
Я очень чувствую, что мое письмо, быть может, и смешно, и неуместно, и назойливо.
Но я так изголодался по беседе, что, помня Ваше доброе отношение ко мне, решился написать Вам. И знаете еще почему?
Потому что мне всегда казалось, вы считали меня большевиком и думали, что я состою у них на службе.
Увы! При всей моей беспринципности, я оказался по эту сторону добра и зла, по ту остался принципиальный Соболев, который, — помните, — не пожелал участвовать в 'Жизни', когда я написал, что, вопреки логике и по силе и течению событий, Советы становятся стражем национальной независимости.
Сами большевики поняли это лишь через два года, и пригласили Брусилова…
Быть может. Вы не откажете написать мне в свободную минуту, не возможно ли мне присылать изредка статьи и корреспонденции либо в 'Последние новости', либо в какую-либо другую газету.
Не приходится говорить, как я мечтал ехать в Париж, и как для этого не оказалось ни визы, ни денег.
Жму Вашу руку.
Ваш В. Р ________ъ.'
На вечеринке, которую устроил Василевский по случаю выхода 'Свободных мыслей' в Париже, константинопольское письмо было прочитано вслух, и вызвало немало разговоров.
Сумасбродный и скоропалительный редактор сейчас же объявил, что в следующем номере еженедельника письмо будет полностью напечатано…
Его быстро успокоили, объяснив, что автор письма еще покуда жив и под категорию знаменитых покойников не подходит.
И что лучше помочь человеку выбраться из турецкого плена, а там видно будет.
Куприн, на которого человеческий документ произвел особое впечатление, сказал, что завтра же пойдет к Великому Визирю, — так называли одного влиятельного француза, без конца хлопотавшего за бесправных беженцев, — и уверен, что виза будет дана.
Через месяц Рындзюн был уже в Париже, и на страницах 'Общего дела' появились подписанные именем Ветлугина его первые очерки, посвященные эпизодам гражданской войны.
Всё, что он писал, было бойко, безответственно, и талантливо. Но успех ему сопутствовал, и хлёсткая фраза многих сбивала с толку.
Безошибочно угадал его один только Бунин.
По поводу 'Авантюристов гражданской войны', вышедших в издании 'Севера', Бунин так и писал:
'Ветлугин — дитя своего времени.
Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали, и остались живы за последние годы.
Какую противоестественную выдумку, какое разочарование во всем, какое неприятное спокойствие приобрели они!
Сколь много они видели, и сколько грязи, крови. И как ожесточились.
И нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами, и всем говорит:
— Все вы, чорт знает что, и все идите к чорту!
Недостаток это? Большое несчастие, болезнь? Что будет с Ветлугиным? Изживет он свою болезнь или нет?
Ведь нужно, необходимо, чтобы хоть иногда, невзначай, и на ледяные глаза навертывались слезы…'
Тэст был сделан, диагноз поставлен, логическое продолжение не замедлило прийти.
Через год с лишним, в тех же русских Пассях, — так называли первые пионеры парижский квартал Passy, — молодой, но уже издерганный Ю. В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу 'Единый куст'.