Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники.
Пьеса, по выражению Куприна, были скучна, как солдатское сукно.
А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их во время направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым.
Присутствовавшие допили чай и разошлись.
Настоящий обмен мнениями, больше впрочем походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей.
Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.
Ибо пора подумать, — орал он на всю улицу, — что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение…
Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве:
— Молчи, скотина! Тебя удавить мало!..
И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.
Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны.
Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе.
Беседа оборвалась.
Больше она не возобновлялась.
Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону.
Толстые уехали в Берлин.
Ветлугин что-то невнятное промямлил, не то хотел объяснить, не то оправдаться, и последовал за Толстыми.
На прощание сказал, что любят отечество не одни только ретрограды и мракобесы, и что любовь — это дар Божий…
— А вы, — закончил он, ища слов и как будто замявшись, — вы еще хуже других, ибо расточаете свой дар исключительно на то, чтоб мракобесие это поэтизировать, и соблазняя, соблазнить, как говорил Сологуб. И все-таки, несмотря на всё, я вас люблю… можете верить, или не верить, мне это в высокой степени безразлично.
В доказательство непрошеной любви, спустя несколько месяцев, пришло последнее письмо из Берлина.
Помечено оно было февралем 22-го года…'хотя вы и считаете меня гнусным перебежчиком и планетарным хамом, но упорно не отвечать на письма еще не значит быть новым Чаадаевым и полнокровным европейцем.
Хочу, чтоб вы знали, что и в моем испепеленном сердце цветут незабудки.
Посылаю вам целый букет:
Издательское бешенство все возрастает.
'Слово' открыло отделение в Москве, на Петровке!..
И, кроме того, переходит на новую орфографию, которую вы так страстно ненавидите.
А. С. Ефрон возвращается на родину, где ему возвращена типография. Хлопотал об этом Алексей Максимович Пешков, он же Горький.
'Грани' — издательство проблематичное, настроение правое, но с деньгами у них слабо.
Продаются, однако, и они хорошо, и альманах 'Граней' допущен в Россию.
Незабудка номер два: в 'Доме искусств', в очередную пятницу, были Гессен и… Красин.
После этого, А. А. Яблоновский и Саша Черный кажутся ультразубрами.
Тема дня — приезд двух советских знаменитостей, поэта Кусикова и беллетриста Бориса Пильняка.
Оба очень славные ребята, таланты недоказанные, но пить с ними весело, рассказывают много такого, о чем мы и понятия не имеем.
С ними, с Ященко, Толстым и Соколовым-Микитовым много и часто пьянствуем.
Воображаю ваше презрение.
Толстой вернулся из Риги в отличном настроении.
Имел огромный успех, сам играл Желтухина в своей 'Касатке'.
Но дело не в этом, а в том, что Рига — аванпост, а также и трамплин.
Все переговоры ведутся в Риге, а судя по советской 'Летописи литераторов' и по преувеличенному ухаживанию Пильняка, — Толстой по-прежнему любимец публики.
Так что будьте уверены, что продолжение последует…
Я живу одиноко, ни на какую родину не поеду, а если куда и поеду, но на родину Генри Форда, в Америку.
В ожидании чего, пишу памфлеты и романы, и продаю на корню.
Содержание их неважное, а названия первый сорт.
Судите сами:
'Записки мерзавца'.
'Лицо, пожелавшее остаться неизвестным'.
И 'Иерихонские трубачи'.
В последний раз жду от вас ответа и жму руку.
Вами забытый и Вас любящий А. Ветлугин'.
Этим последним, и в некотором роде, тоже человеческим документом четырехлетний роман был исчерпан.
Большевизанство Ветлугина было также наиграно, как и всё остальное в его путаной биографии.
На последний шаг он не решился.
Пить водку с Кусиковым это одно, а регистрироваться на вечное поселение совсем иное.
Расчет был сделан, сальдо в пользу Америки оказалось бесспорным.
Уехали Толстые. Уехал Илья Эренбург.
А единый куст расцвел в Праге, и по новой ботанике назывался 'Смена вех'.
В предисловии, написанном Ключниковым, были приведены цитаты из Бердяева, из статьи его в знаменитых 'Вехах' 1909-го года.
Цитата была выдернута умелой рукой и приспособлена к требованиям момента:
'В данный час истории — интеллигенция нуждается не в самовосхвалении, а в самокритике'…
За предпосылкой следовала посылка из Александра Блока.
'Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию!'
Смерть поэта от голодной цынги стройности силлогизмов не нарушила.
Оставалось найти заключение. Принадлежало оно уже самому Ключникову:
'В Ленине старая русская интеллигенция без остатка исчерпывает и изживает самое себя.
Ленин — это та цена, которой куплена новая Россия, а с нею и новая русская интеллигенция.
И только благодаря Ленину — превращение интеллигенции в мещанство становится исторически невозможным'.
Камертон был дан, чуткий отклик профессора Устрялова воспоследовал немедленно.
Оправдание оппортунизма, знаменитой передышки, и всего вытекавшего из Нэпа было подано горячо и на совесть.
'Великий утопист, но и великий приспособленец может пожертвовать коммунизмом, чтобы спасти