поясницу.
— Итак, дружище, — громко сказал он себе, нажимая на педали, — ты перестаешь слушаться, хочешь передохнуть? Не выйдет! Вперед! Вперед! Здесь приказываю я!
Бруно по-прежнему ежедневно делал записи в дневнике, но на следующий день он завел новую тетрадь, словно хотел подчеркнуть значение происшедшей в нем перемены и принятых им решений. Обычно он писал по вечерам, уединившись в своей каморке.
Кстати, об исповеди; Жорж сказал, что он признался престарелому отцу Жюльену и поведал о походе в «Славную рожицу». Он скромно рассказал об этом в общих чертах но духовник не удовлетворился, и Жоржу пришлось описать ему свои похождения во всех подробностях, с начала и до конца. «Забавнее всего, — заметил в заключение Жорж, — что я отделался смехотворным наказанием: прочитать две дюжины молитв. Ей-богу, это немного, если принять во внимание, что однажды я должен был прочитать в два раза больше лишь за то, что прогулял воскресную мессу».
Привезли толченый кирпич. Очень рад возможности снова увидеть Сильвию, услышать, как она напевает во время работы. Мы ненадолго остались одни, но я не решился рассказать ей о том, что не дает мне покоя вот уже два дня, хоть она и требует, чтобы мы были искренни в наших отношениях; сегодня она снова повторила: «Мы ничего и никогда не должны скрывать друг от друга, Бруно, ничего». Но как я могу сказать ей: «Мне хотелось бы сжать тебя в объятиях хотя бы один-единственный раз и познать с тобой то полное забвение, которое и есть любовь; после этого обещаю тебе никогда об этом не заговаривать».
Я начинаю думать, уж не влюблен ли в Сильвию ее свекор. Он так внимателен к ней, делает ей такие комплименты, так кокетничает с ней, что это просто смешно, — ведь ему уже немало лет. Во время обеда даже Жорж начал улыбаться, видя, как он любезничает. Сильвия права: Милорд меня не любит.
Когда мы подходили к коллежу, в воздухе чувствовалась гроза. Она разразилась недавно, перечеркнув лиловое небо причудливыми зигзагами. Окошечко моей каморки открыто, и я слышу, как дождь отчаянно молотит по крыше и водосточной трубе. Раз уж в Булоннэ все сошло сегодня так удачно, я решил, что плоть моя укрощена, но вот она снова заговорила во весь голос, и я не могу заглушить ее мольбу. Бедный малый, считаю до двадцати, до ста; а зачем? Чтобы забыть ее лицо в ту минуту, когда я поцеловал ее — увы! — в последний раз и она открыла глаза.
Наша любовь — это таинственная сила, которая хранит нас и своей магической властью отделяет от других. И в то же время она привлекает их, как, например, Грасьена, который не задает прямых вопросов, но стремится проникнуть в нашу тайну исподволь, расспрашивая меня про книги, которые я читаю, про домашние задания, про Жоржа. Его так и разбирает любопытство. Конечно, в этом не следовало бы признаваться, но мне доставляет удовольствие вводить его в заблуждение, обманывать. Это тем более нетрудно, поскольку он все еще считает, будто я терзаюсь так называемыми «религиозными сомнениями». По правде сказать, подобного рода вопросы больше не волнуют меня. Как я уже писал, у меня нет религиозной жилки, и я просто-напросто naturaliter paganus[4].
Вечером, после ужина, Циклоп предложил мне немного пройтись. Я напрасно принял его приглашение, так как для этого дьявола в человеческом образе — я уже начинаю изъясняться языком Грасьена! — я открытая книга, которую он читает без особого труда; он проникает в такие тайники моей души, которые я не хотел бы выставлять на всеобщее обозрение. Я был полон решимости не допускать откровенного разговора, но он опередил меня и говорил так, словно знает все о моей любви к Сильвии. С необыкновенным искусством он задавал вопросы и сам же отвечал на них. Он был настолько уверен в себе, что даже не обращал внимания на мои возражения.
Мы еще не дошли до конца широкой аллеи, что тянется вдоль площадки для игр, как он сказал: «Итак, вы теперь играете в Данте и Беатриче? Это, должно быть, приятно и мучительно!» Я это отрицал, но он взял меня под руку, добродушно засмеялся, и я почувствовал, что уступаю искушению узнать его мнение о нас.
«Но, дорогой мой, — продолжал он, — за десять шагов видно, что ты пылаешь непорочной любовью. Это просто бросается в глаза. И нужно поистине ничего не понимать в любви, подобно окружающим нас монахам, чтобы этого не заметить. Я вижу, как сомнение сменяется у тебя восторженностью, смирение — бунтом и ты бросаешься из одной крайности — в другую. Вот, например, вчера ты рычал на всех, словно хищник, запертый в клетку, и мне было жаль тебя. О, непорочная любовь — это очень красиво, ее воспевают в книгах, но тебе-то это, спрашивается, зачем?»
Я попытался — возможно, не очень убедительно — выступить в защиту нашей «непорочной любви».
«Вы же сами сказали однажды на уроке, посвященном Данте, что это самая возвышенная форма любви. Как прилежный ученик, я запомнил все, что вы говорили. Вы добавили тогда: «Несмотря на то, а возможно, именно потому, что эта любовь отличается от плотской, только она может быть долгой, только она может выдержать испытание временем. Плотская же любовь быстро гибнет, так сказать, изнашивается от близости, совместной жизни, мелких повседневных неурядиц». Знаю, знаю, вы сейчас скажете, что умный человек может, если не должен, найти опровергающие это доводы, но все же…»
«Мне нет даже нужды приводить их, — весело заметил Циклоп, — Ты хороший спорщик, я это охотно признаю, но ты забыл о конце моего небольшого выступления. Разве я не добавил, что Данте, в сущности, не трудно было играть в непорочную любовь к Беатриче, так как он был женат? И я даже отпустил низкопробную шутку по поводу четырех детей этого святого духа. Я мог бы добавить, что Данте, будучи настоящим литератором, притворялся и перед собой и перед другими. Кстати, я был знаком в Германии с одним университетским профессором, который тоже лелеял самую возвышенную непорочную любовь,