этим, и будет с тебя. А то некоторые мудрят очень. Например, Степан. Несчастный он человек, по-моему. И ничего из его жизни не выйдет.
— Степан, — сказал Петя: — ставит себе большие цели, только и всего. А выйдет ли из его жизни что, или не выйдет, это еще посмотрим. Я не думаю, чтоб его жизнь была ничтожна.
— Не моего он романа. Медведь, лезет по лесу, сучья трещат… кому–то там хочет добра, а у самого лапы в крови… и по дороге давит мелюзгу.
Алеша зевнул и перевернулся.
Петя молчал, ему не хотелось говорить. Встреча с Алешей, воспоминания об Ольге Александровне, все это как–то всколыхнуло его, в голове затолпились мысли.
Сколько времени, казалось ему, прошло с той весны, когда он был у Ольги Александровны! Как резко изменилось все, сколько новых чувств он узнал, как стремительно мчит жизнь — его, и его друзей, несет к таинственному, непредставимому пределу. Степан в ссылке. Алеша эмигрант, сам он, Петя, близок к апогею своего существования. Что будет дальше? Ему стало грустно и радостно. Радостно потому, что он знал красоту, любовь — лучшее, что есть на свете, и как раз в эти дни был переполнен ощущениями красоты. Но от большого счастья этих дней все улетит, и настанет момент, когда его жизнь пойдет на убыль. Его душевная история с Лизаветой — уже его последняя история. Он и не хотел бы иной. Он знал, что ни на какую иную не способен, как не может встретить иной Флоренции: она одна. Но все–же — жаль тех лет, что отгремели так пестро, временами ярко и радостно. «Конечно», — говорил он себе: — «пора и давать что- нибудь, не только брать. Пора.».
Он стал было думать о России, о своей будущей деятельности, но думы не долго продержались в нем. Алеша лежал неподвижно. Размышлял ли он так же о своей быстролетной жизни, мечтал ли об Ольге Александровне, или любовался звездами?
Небо над Фьезоле стало бледнеть. Запели петухи на соседних виллах. Стало сыровато. Статуя Давида увлажнилась росой.
Русские встали, и пешком побрели по viale, к Porta Romana. «Во всяком случае,» — думал Петя: — «я рад, что жил, живу».
Все время видели они на рассвете дымно–золотистую Флоренцию, тихую, чистую и бессмертную. За ней лиловели горы.
Около Porta Romana стали попадаться люди. Солнце медленно подымалось, теперь раскрылся вид и на другую сторону Тосканы, к Чертозе — мягкая равнина зелени, черепичных крыш, прорезанных тополями, кипарисами. И тут на горизонте горы.
Они решили не ложиться. Сидели на Ponte Vecchio, смотрели, как в Арно ловят рыбу, как на рынок везут овощи в двухколесках. Забрались в лоджию Орканьи. Здесь дремало на плитах несколько личностей; воркуя, бродили по мраморным львам голуби. Солнце косо и резко било из–за Palazzo Vecchio.
Когда в седьмом часу подходили к альберго, где остановились Петя с Лизаветой, окошко отворилось, и оттуда выглянула заспанная, розовая мордочка Лизаветы.
— Забыла жалюзи спустить, — сказала она Пете зевая: — мне светло очень спать. Где шлялись? Хорошо было? Дура я, что с вами не пошла.
И через полчаса, веселые, но довольно тихие, они пили кофе за пятнадцать сантимов в bar Svizzero, у седого швейцарца.
Солнце сияло над Флоренцией. На Mercato Centrale пахло овощами; продавали жареные каштаны, на порогах лавченок сидели итальянки — кипела жизнь, легкая флорентийская толпа. Предстоял день райского существования.
XLII
Степан добросовестно проделал все, что приходится выносить беглецам из Сибири — переодеванья, ночевки у неизвестных лиц, испытал голод, опасения быть пойманным, и к концу лета добрался, наконец, в Москву.
Останавливаться здесь было рискованно; но он остановился. Тут он узнал, что Клавдия в психиатрической лечебнице, и положение ее безнадежно. Он хотел навестить ее, но врачи сказали, что не надо — это еще сильней ее раcстроит и принесет только вред. Степан не пошел. Он беcсмысленно бродил по знойной Москве, по вечерам глядел на золотой купол Христа Спасителя, сиявший в сухом, пыльном тумане. Его угнетала тоска.
Он жил под чужим паспортом в номерах «Кремль», где останавливаются актеры. По ночам просыпался, садился на постель и мучительно ждал, когда будет светло. Казалось, что в номере до того душно, что он сейчас задохнется. Он отворял окно, высовывал тяжелую голову наружу, и вид кремлевской стены, башен, Александровского сада, палевый рассвет еще сильнее терзали его.
Он ни о чем не думал. Он почти не вспоминал ни о Верочке, ни о Клавдии, и ему совершенно не хотелось разбирать, оценивать свое поведение, осуждать себя, он просто чувствовал невыносимую тяжесть, одиночество и безнадежность. Минутами ему казалось, что он не может более жить. Как будто сила, толкавшая его к бегству, проведшая через всю Сибирь, вдруг прекратила свое действие. Все это ни к чему. Он ничего не любит, ему ничего не надо, и вовсе он даже не революционер: лучше всего ему просто пустить себе пулю в лоб. Он садился к столу, клал на него голову, сдавливал руками виски и подолгу глядел в одну точку. Ему хотелось выть — долго и жалобно, как волку.
Он потемнел с лица, сгорбился, и его огромная фигура стала еще нескладней. Возможно, он и застрелился бы в номерах «Кремль», но случилось так, что по делам партии ему предложили ехать за границу, на итальянскую Ривьеру, где в то время жили члены центрального комитета.
Сначала он отказался. Потом равнодушно согласился — не из интереса к делам, как раньше, а просто так: послать, кроме него, было некого.
Брать заграничный паспорт было слишком опасно. И он перебирался в Германию с обычной процедурой беглецов, плыл на пароходе по Неману, ехал до границы на лошадях, и за пятнадцать рублей специалист-фермер, находившийся в добрых отношениях с пограничниками, как барана провез его среди бела дня в таратайке мимо кордона. Степан скорчившись сидел у него в ногах, едва прикрытый пледом. Ему все равно было, поймают его, нет — ехать ли на Ривьеру, или в Сибирь.
На немецкой территории он угостил фермера коньяком, в трактирчике, где обычно вспрыскивали удачную переправу.
Через два же дня был на итальянской границе, и молодой таможенник в шляпе с перьями спрашивал, нет ли у него папирос.
Свое поручение Степан выполнил довольно быстро, но не остался в том месте, где гнездилась эмиграция, а поселился в небольшой деревушке у Sestri Levante: там было тише. Это больше ему нравилось.
Степан приехал сюда перед вечером, на извозчике из Сестри. Ему было уже приготовлено помещение у почтенной итальянки, синьоры Тулы.
Отпустив извозчика, Степан стал подыматься по крутой каменной лестнице. Было темно, грязно, и бегали кошки. Тула встретила его приветливо, со свечей в руке, и показала комнаты.
Одна выходила на море, другая — в горы. Обе маленькие, чисто выбеленные, похожие на кельи. Потолки, конечно, расписаны, над кроватью Мадонна. В столовой госпожи Тулы стоял огромный шкаф со старинным фарфором, висели фотографии и аттестат, выданный ее покойному мужу, моряку, в награду за спасение погибавших. Тула глядела на Степана спокойно и благожелательно.
— Благодарю вас, — сказал Степан, как умел: — я у вас остаюсь.
Когда он отворил окно, в комнату потянуло влажным благоуханием. Он облокотился на подоконник, увидел мохнатые горы, заросшие соснами и оливковыми рощами, и внизу, у своих ног, небольшие виноградники, где возился человек в широкополой шляпе. Налево росли апельсинные деревья, и в них обозначались уже желтые плоды. Было пасмурно, накрапывал дождь.
Сзади ходила Тула, устраивала ему комнату, что-то шептала про себя. Он чувствовал вокруг старую, монотонную идиллическую жизнь, напоминавшую монастырь. Это ему нравилось. Хотелось еще взглянуть на море.