четвереньках скользнул к тому месту, где она стояла. Вокруг было уже что–то невообразимое. Из людей, лошадей образовалась каша; озверевшие люди на лошадях крошили людей на земле, барышни кричали, студенты с разбитыми лицами падали в грязь. Степану казалось, что его силы выросли; два раза ударили его уже по голове, но он, крича, задыхаясь, все рвался вперед и в сторону, где, по его мнению, была Клавдия.
Он выскочил, наконец, к Собору.
Тут у колонн было тише, и толпились студенты. Степан узнал кое–кого из знакомых; с перекошенными губами стоял его товарищ по партии, отирая со щеки кровь. Кругом закричали, что надо выкидывать флаги; будто бы идут рабочие.
Степан схватил первый попавшийся и, высоко махая им над головой, бросился через площадь. Мало что он понимал, ему казалось, что Клавдия затоптана, но это удержалось лишь на мгновение, а главное чувство было такое, что вот бежать с этим флагом есть высшее счастье и радость — бежать на опасность, страдания, может быть — смерть: так и надо. И когда рядом и вокруг он услышал топот молодых ног, бегущих в одном с ним порыве, понял, что все они, столь ничтожно вооруженные, столь легко победимые, — в сущности, непобедимы, как непобедима молодость, жизнь, правда. Снова они столкнулись, снова их били, и в каком–то опьянении вскакивал Степан, когда его валили с ног, стараясь подхватить свой флаг — отбиваясь, упрямо подымал его. Казалось, что пока флаги держатся, все хорошо. Он не знал, что, в сущности, бой кончен.
Армия барышен и юношей была рассеяна. По закоулкам добивали попавшихся — впятером на одного и без риску — да горсть отчаянных, в роде Степана, сопротивлялась еще.
Последним, что он помнил, было впечатление древка, с которого казак хотел сорвать флаг; Степан рванул его изо всех сил — у казака остался флаг, а древком Степан ударил его в грудь, как копьем. Казак покачнулся, но в это время самого Степана резко хлопнули чем–то сзади, по голове. Из глаз его брызнули искры; он хотел обернуться, но казак, лошадь, собор — все поплыло налево. Степан упал.
Клавдию же в это время, почти без чувств, с раскроенным виском, вез в закрытом извозчике студент. Кровь капала на обшлаг студентова пальто, а он все не мог догадаться заткнуть рану; сам он едва сидел, корчась от страшной боли в колене.
Было около часу. Погода окончательно разгулялась, — предстоял тихий, розовый мартовский вечер.
VIII
Жизнь Пети шла неровно — скачками, очень мучительными.
Противоположные чувства владели им. То ему казалось, что он чистейший паладин своей любви; то налетали страсти, и тогда светлое видение тонуло в вине, разврате.
Как всегда бывает, мысль о ненужности жизни являлась с особенной резкостью. А потом просыпалось самолюбие: становилось ужасным сознавать, что он, Петя, котораго все считают чистым и тихим человеком, подвержен злу, как любое ничтожество. Стыдно было за свою любовь, за молодость, за все лучшее, что должно было в нем быть. В такия минуты Петя впадал в черную меланхолию; ее усугублял страх перед болезнями — жестокими последствиями распущенности.
Тогда его начинало угнетать новое: то, что он трус. Он не столько страдает в высшем смысле, сколько просто боится, а значит — он дрянь, негодный человек, которому и жить не следует. В один из приступов такой тоски, после бурно проведенной ночи, Петя чуть было не привел в исполнение своего плана; он дошел уже до оружейного магазина, но войти купить револьвер у него не хватило сил. Впрочем, это был единственный раз, что он не упрекнул себя в малодушии.
С началом беспорядков вопрос о мужестве стал перед ним снова.
Задолго до волнений, в Петином институте была сходка, по частному делу. Петя почему–то выступал, горячился и нескладно говорил против забастовки. Забастовка прошла, а Петина репутация понизилась; круг знакомства в институте сузился, только Алеша, который был против него в общих делах — лично не изменился. Он так же был весел и беззаботен. Стоял всегда за крайнее и делал это с такой безшабашностью, будто просто баловался. Оттого у студентов серьезных, «честного» образа мыслей, он не пользовался почетом.
— Бастовать всегда надо, — говорил он Пете. — При всех случаях жизни.
Петя горячился.
— А по–моему, это бессмысленно. Ну, побастуем, а завтра нас раздавят, как мальчишек, как дураков. Кому от этого польза?
— Никакой пользы и не нужно.
Петя не понимал и раздражался. Ему казалось, что не хотят вникнуть в его мысль и про себя считают его эгоистом, неблагородным человеком. Будто он боится забастовки! Это его злило. Просто он видит ее бессмысленность, потому что он умней других. Насчет Алеши давно ясно, что он шалый. Многие же неискренни: одним приятно выглядеть героями, другим — избегнуть провала на экзаменах. Идейных мало, это несомненно.
Так прошло две недели. Наступил Великий пост.
Положение осталось неясным — бастовать ли дальше, или нет, не знали. Возникло течение — начать занятия, если начальство отменит репетиции и сделает льготу в проектах. За это высказались многие.
Петя был возмущен. Выходило, что бунтовали не зря: за благородство норовили взять проценты.
Крайние тоже были против, как и Алеша, и на сходке, обсуждавшей это, получился курьез: с нервозностью и азартом Петя примкнул к крайним левым. Отчего так вышло, он сам хорошо не знал, — верно, от негодования; и, по удивительному быту молодежи, вчерашний противник был выбран в «совет пятидесяти». Ни с того, ни с сего Петя вступил в организацию, адрес его записали — вместе с другими он должен был произвести плебисцит, опросить свой десяток на дому: в институт ходили мало, и мнение сходки «не выражало еще воли студенчества».
Так сделался он политиком, и выходил из института с новым чувством: теперь там, по закоулкам этого туманного Петербурга, рассеяны его единомышленники, и там же сидят враги. Враги будут выслеживать, — он должен тоже кой от кого прятаться. Сознание риска взвинчивало его. Теперь выходило, что и он на что–то нужен; к его скромному облику студента–Пети нечто прибавилось: конспиратор, обладатель десятка адресов, как бы субалтерн–офицер революции.
Теперь легче видеть и Ольгу Александровну. Он давно у нее не был, и, урвав время от своих новых, азартно–ребяческих занятий, Петя навестил ее.
Увидев его, Ольга Александровна вздохнула.
— Что вы такой худющий, Петя? — спросила она участливо.
Петя не мог скрыть и рассказал о своих студенческих делах. Она улыбнулась, но с беспокойством сказала:
— Смотрите, чтобы вас не поддели. Знаете, цапнут, — и на цугундер.
Она глядела на него нежно, как на ребенка, точно хотела приласкать, погладить.
Петя потупился. Он почувствовал эту ласку настоящей, прелестной женщины — руки его похолодели. Вместо того, чтобы стать на колени и поцеловать край ее платья, он сказал, стараясь иметь мужественный вид:
— Ничего, что поделать. Ну, вышлют. Не меня одного, такое время.
Рассказал он ей и о демонстрации. К его удивлению и смущению, — она непременно решила идти.
Он знал, что Ольга Александровна сочувствует движению, но видеть ее, человека все же иного круга, в толпе студентов и курсисток представлялось странным. Он беспокоился. Ему, по теперешнему его положению, надо было быть, но идти не хотелось. Отправляться же с Ольгой Александровной — полная нелепость. Но она взволновалась, расстроилась, и пришлось уступить.
Эта демонстрация была для него испытанием. Он не мог от себя скрыть, что просто боится. Его, Петю, а еще хуже, Ольгу Александровну, изобьет какой–нибудь пьяный казак! Мысль об этом была тяжела. Он не чувствовал себя способным драться, воевать. Значит, надо быть жертвой.
Одно его радовало — возможность пострадать за нее. О, тут он не сомневался, наверно знал, что