обычной тренировкой, убаюкала моё чувство опасности и те великие дела, о которых мы когда-то договорились на исходе зимы, как будто ушли в небытие.
Сейчас мы со Славой шли на природу. Для меня это была дорога из жёлтого кирпича. Проезжающие мимо редкие машины как-то по-волшебному пылили и, задымлённые коричневой бурей, будто верблюды, неторопливо исчезали у подножия садящегося солнца. Это роднило нас с паломниками, только целью нашего путешествия не были гастролирующие реликвии, типа чьего-нибудь развалившегося христианского тазобедренного сустава, а живое море. Через полуразвалившиеся дома, в своём декадансом реверансе напоминающим о кончине русского земледелия, сквозь размётанные кудри берёз, мы вышли к кромке пшеничного поля.
Оно не было налито звенящим жёлтым металлом, а сверкало светлым малахитом. Не сговариваясь, мы с другом снимаем тяжелые ботинки и, ощущая натруженными, распаренными ступнями силу земли, осторожно входим в бесконечное колыхающееся море. Оно, перемежеванное березовыми рядками, втыкается в подбрюшье горизонта, где чуточку видно, как изгибается земная твердь. Солнце, обжигая нас закатом, неохотно вдавилось в горизонт. Кровь, вытекающая из продырявленного плазменного шарика, красила пшеницу в абстрактный, по-настоящему ван-гоговский красный цвет.
- Красиво, - вздыхаю я.
- Красиво, - соглашается Слава.
Одуряющий запах трав, хлесткие волоски пшеницы на сбитых кулаках, которые разжимаются сами с собой, впервые не видя перед собой врага, а наблюдая прекрасное, вечное, незабвенное.
- Прекрасно.
- Прекрасно.
Мы способны только на односложные фразы, и даже герои мыльных опер сказали бы лучше нас, но мы раздавлены и развоплощены этим бесконечным, пронизывающим русским миром. И тут, прямо на дорожке, которая вьётся среди разнотравья, я замечаю тёмный предмет, задрапированный тяжелыми потными одеждами. Нечисть, разлохматив свою ауру, зло и надменно наблюдает за нами, будто мы вторглись на её территорию.
- Эээ, - кричит он, - па-аэрне, вы чего здесь ходите?
Как!!!??? Вон он??? Эта грязная протоплазма спрашивает нас, почему мы ходим по своей земле??? Почему... мы... ходим... по своей... земле? Тварь, родившаяся за миллион километров отсюда и выкормленная ишаком, смеет спрашивать, почему мы ходим по своей земле? Мне хочется затыкать восклицательными знаками весь мир, и чтобы на каждое острие был обязательно посажен чуркобес.
- Па-эрне??
Этого достаточно для того, чтобы гармония красоты с шумом свернулась в серную ушную раковину. Этого достаточно для того, чтобы быстро начать зашнуровывать тяжелые ботинки. Нечисть бежит от нас по полю, истошно вереща и неслышно приминает клок пшеницы, когда мы валим его на сухую землю. Мы точно начитались Сэлинджера и изображаем Ловцов во Ржи. Закатный жар, поднимающийся от земли, доносит до неба его жалобные крики, и мы чувствуем, как улыбаются боги. В нём не оказалось ничего, кроме унции говна, которое почему-то вдруг возомнило себя хозяином. Позже сумерки добавляют мистики в наш побег с места, которое мы превратили в жертвенный алтарь.
- Они уже здесь, - тихо говорю я, - ты понимаешь, здесь?
- Где? - не понимает друг, - там, в поле?
С трудом качаю головой:
- Они уже пробрались в сердце нашей расы.
Теперь я понимаю - час возмездия настал. Это ощущение пронзает меня сладостным морозом.
Мы возмужали, и стали многое понимать.
Все эти зины ненависти, пиплхейтеры, исламисты, иркутские маньяки, Пичужкин-style, адовое германофильство, - это херня для закомплексованных дебилов. Это не просто путь в никуда, это всякое отсутствие пути. Об этом даже стыдно говорить! Серьёзно заниматься такой чушью может только психически больной человек. Но логически всё довольно правильно: отстойным людям - отстойная идеология.
Я начал качаться и есть творог. По утрам, когда никто не видел, я подрабатывал турникмэном. Устроившись по весне работать землекопом, я получил такую физическую нагрузку, что сил не хватало ни на мещанско-марксистскую учебу, ни на отношения с Алисой. К слову, моя любимая состояла в отряде тех редких девушек, которым не надо было ничего дарить, никуда водить и ничем удивлять. Она любила меня. А я любил её. Всё. На самом деле это и есть любовь. Не примешивайте к ней других смыслов, иначе сойдёте с ума.
Вместе с тем я вернулся в тир и к позабытому чтению. Наверное, я был каким-то неправильным националистом, но меня не возбудил Ницше и не дал Розенберг. Но читать было также сладостно-приятно, как и заниматься любовью. Увы, каждая прочитанная книга убивала во мне тягу к фанатичному национал- социализму. Нет, это не значит, что я покрасил свою задницу в цвета мишени и подался в стан либералов, но я понял, что жить по германскому образцу семидесятилетней давности на русской земле в двадцать первом веке - это быть политическим некрофилом. Новое время требует новых вызовов, разрешить которые просто не в состоянии идеология далекого прошлого. Это не значит, что надо отказываться от идеи сохранения той же белой расы, но необходимо учитывать современную специфику.
Но что я мог дать взамен устоявшимся догмам? Только свой пример. Только действие в эпоху постмодернизма может придать вес словам, всё остальное даже не заслуживает внимания. А жизнь моя, несмотря на пронизавшую её интенсивность, оставалась жизнью продвинутого овоща. Говоря откровенно, я был почти счастлив и готов провести в таком состоянии отведённые мне годы.
Но Слава и Молчун были другого мнения. Они здорово дополнили друг друга: мечтательный, идеалистичный, но каждую секунду мечтающий о революции Ник, и спокойный, прагматичный, не всегда решительный Молчун. Как смертоносный клинок куется из многослойной стали, так и они создали союз ума и оружия. В то время, когда мы с Алисой хотели просто человеческого счастья, они желали нечеловеческой революции. Это было то самое время, когда можно было спокойно уйти на боковую, но река жизни свернула в то покойное русло, в берегах которого совсем не охота думать.
Когда у июня появились первые усики, и он отпраздновал своё пятнадцатидневие, нас поставили перед выбором. И нам с Алисой, помня о данном слове, не оставалось ничего другого, кроме как сдержать обещания. Хотя, как мне показалось, моя девушка что-то хотела мне сказать, но передумала.
Страшно настолько, что не чувствуешь страха. Он перерастает в первобытный хтонический ужас, который вырывает и жрёт на твоих глазах сердце. Хочется отречься от всего, сказать, что у тебя понос, золотуха и хач двенадцатиперстной кишки, и на негнущихся ногах побежать к ближайшей станции метро. Всего две минуты определят мою смерть. Это гораздо хуже, чем плохо. Нажатие на спусковой крючок не просто снова поставит меня вне закона, который после этого возжелает засунуть мне за щёку какой-нибудь тринадцатилетний тюремный срок, а приговорит меня к смерти. Назад пути нет. Меня либо убьют свои, либо убьёт система. Еще раньше меня убьёт собственный страх. Возможно, я пошёл на это не только из-за того, что в будущих кровавых буднях будет мелькать рыжие волосы Алисы, но из-за того, что я должен был сразиться с врагом куда более страшным, чем система.
- Трусишь? - цедит Молчун, - ты настоящий Дух.
- Пока не время, - проглатывая я свои лёгкие, - ещё не время трусить.
Он курит, и огонёк сигареты, кажется, вот-вот в темноте обожжёт его губы:
- Пока ещё есть время отказаться. Я и один могу сделать. Зачем тебе это?
- В смысле, зачем?
- Жизнью рисковать.
- О сколько подвигов нам день готовит ранний...
- Чего?
- Ничего.
Молчун затягивается: