знала. Света смутилась, признавшись, что на месте Калачева поступила бы точно так же:
— Я думала на эту тему. Зачем человек живет после сорока, только — небо коптит? Его уже стирает жизнь в порошок.
Эта холодная жестокость больно уколола.
— А когда вы совсем… того… — она замялась, — исчезнете, кому часики достанутся? Хотела бы я их иметь. Исправлять собственные ошибки.
Она недоверчиво взглянула на Калачева:
— А от меня вы чего хотите?
— Так, жалости.
Она пожала плечами, мол, этого — хоть сто порций. Света Сукачева уже сейчас была старше своего учителя.
Калачев подумал, что скоро он станет забывать всех, кто его окружает. Забудет Свету Сукачеву, ежика — трудо- вика, ироничную жену, беременную дочку, полонез Огин- ского. Детский склероз отметет от него посторонних, ненужных людей. Но зато этот склероз вернет его сердцу яркое летнее солнышко, рыбью стайку, плотву возле бани. Эту плотву он называл рыбьими ласточками, за юркость. Парное молоко щекочет губы. Первое слово, которое он произнес в начале жизни своей — «пуговка». Вспомнил, как бабушка приговаривает с волжским родниковым акцентом: «Умная умница, что светлая пуговица». Вот поэто- му?то и надо спешить. Надо разделаться с долгами, пожить еще со свободной душой.
— Ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да я тебя не пущу, — прежняя волынка, кричала Татьяна, — знаю, куда ты намылился! Искать приключений! Не — пу — щу! И часы твои выкину, вызову милицию. А как, ты думаешь, наркоманов вылечивают? В клетку сажают на воздержание.
— Я и так в клетке, всю жизнь.
— Ты дочку бы свою, любимицу, пожалел. Ей рожать скоро. А тебя дрожь проколотит и успокоишься, в норму придешь.
— Таня, милая, ты не понимаешь, что говоришь, — равнодушно собирал чемоданчик Калачев, — я вернусь, только друга юности навещу, посоветуюсь с ним. И вернусь потихонечку.
— Дай сюда часы и катись на все четыре стороны! Я измаялась с тобой. У всех мужья нормальные, я не верю во всю твою дьяволиаду. Это ты сам внушил себе такое и стал чуточку моложе. Бывает. А сходил бы ты к врачам. Зубы и волосы выросли — бывает. Пусть кардиограмму снимут. Что там с сердцем твоим.
Калачев замотал головой:
— Ты послушай, положи голову сюда. Ишь как стучит, как у «Мерседеса» мотор.
— Не верю я ничему. Ты — мой! И никуда я тебя не пущу. Отстегивай часы.
— Глупенькая, ведь ты сама прекрасно понимаешь, что я прав. Дай хоть напоследок самим собой стать.
— Что, ты не самостоятельный, что ли? Я ли тебя не холила? Днем с жалобщиками кручусь, со старперами этими, чирикаю в газету разную белиберду, а потом к стиральному корыту да к газовой плите. Где моя личная жизнь? А нет личной жизни! Вечно в очередях, то за хеком стою, то еще за каким лядом. Эгоисты вы, мужики проклятые!
Татьяна кинулась в спальню, упала на постель, обхватила подушку, словно это был он, Калачев:
— Володя, не пущу! Не — пу — щу! Зачем только я на поводу у тебя шла? Часики твои дурацкие. Чем бы дитя ни тешилось. А ты вон из школы уже рассчитался. Это не шутки. Как я одна?то буду? Я знаю, чую, что ты к бабе поедешь. К прежней своей бабе, к пассии старинной.
— К бабе! К деду! К Жучке с Репкой! — равнодушно кивал Калачев. Он тоже переживал и понимал, что сегодняшняя Татьянина истерика не фальшивая. Калачев знал еще, что не оторвись он сейчас, ничего не исполнится, и он медленно в домашних условиях превратится в подростка, в мальчика, потом в дитя. А зачем это? Зачем такой публичный позор? Пронюхают кто надо. Журналисты, врачи, ученые, газеты, теле. Да, пронюхают! А тут элементарно просто. И выход Татьяна подсказала. К бабе, к другой! Перетянула, злодейка! Он вспомнил, что давным — давно был у бабушки Дуни старый кот, очень мудрый котяра. Почуяв собственную смертушку, он ушел умирать на старую животноводческую ферму. Ушел с глаз, чтобы не травмировать жалостливую бабушкину душу.
— Таня, золотко, я через неделю вернусь! Мне развеяться надо, обмозговать.
Она доверчиво сквозь слезы глядела на своего мужа.
— А ладно, только поклянись!
— Клянусь! Хочешь, землю грызть буду? — повеселел Калачев.
. — Ну тебя, дурак!
— Элегантность, эмансипированность, элементарное свойство порядочности — всегда тебя это украшало.
— Не язви, а часы оставь!
— Нет, — твердо произнес Калачев.
Она поняла: спорить и биться в истерике бесполезно.
— Пирожков возьми, я сейчас испеку — тесто есть, яичек прихвати, колбаски, сахара. Сейчас ведь в вагонах шаром покати, я знаю, милый мой, что ты вернешься. Вернешься ведь?!
— Вернусь, — как можно увереннее пообещал он и для пущей убедительности хлопнул себя ладонью по коленке.
В поезде всегда чувствуешь себя более свободным, может быть, от этого некоторые пассажиры шукшинского покроя любят фантазировать. Кто врет, что он инженер по самолетной железной дороге, кто — ученый, кто — артист. Это делается бескорыстно. Просто фантазеры проигрывают свои упущенные возможности. Дремлет вон там в конце коридора счетовод, а в нем, может быть, умер Иннокентий Смоктуновский! Калачев в поезде вздохнул спокойнее. Он — сейчас не особенный человек, единственный на весь земной шар, а обыкновенный молодой, неженатый парень. Написаны необходимые письма, все обмозговано, передумано, все рассчитано, как он явится, что скажет, разработан стиль поведения. Осталось всего ничего — лечь на верхнюю полку, глядеть в закопченное грязное окошко, отмечать глазами, что вот уже и деревья зазеленели, вылупляются листочки, и абрикосы вспыхнули. Стоят деревца, замершие и настороженные, перед летом — главным своим испытанием.
Он теперь понимал, что в его студенческой неразделенной любви была тургеневщина и цыганщина, надрыв и излом, наносное, книжное: не ответишь на любовь — повешусь. Но было еще и то время, когда он с религиозным обожанием, бесплотным, самоуничижительным, гипнотически глядел на ее бумажную ослепительно белую кофточку. И кофточка эта была живой. Кофточка была продолжением плавных кистей, задумчивых серых глаз, гладкой щеки и круглого яблочно — спелого колена. Она была словно слитой из единого материала. Конечно, то — экзальтация, конечно, он навыдумывал, навоображал. И был тот миг, когда он сидел рядом с вахтершей студенческого общежития, о чем?то болтал со старушкой, резко хлопнула входная дверь, вбежала она, за ней Дантист. Он ухаживал за многими девушками их общаги. От Дантиста разило водкой за сто километров. Она бросилась к Калачеву. В глазах — мольба: «Я отдаю себя полностью под твою защиту!» Он, конечно, загородил девушку. Киношного продолжения не случилось, кулаков и прочего. Дантист смешался, стал что?то доказывать вахтерше, а потом и вовсе исчез. После такого Калачев написал ей стихи. Послал их почему?то по почте. От робости. «Упаду на колени, над пропастью падать…»
Ни стихи, ни цветы, ни падения на колени, ни мольбы, ни угрозы — ничто это не повлияло на ее отношение к
Калачеву. Это только претило ей. Хотя иногда она позволяла бывать рядом с собой. Улыбалась она соблазнительно, кокетничала, играла с ним в кошки — мышки. Однако весь свой пыл отдавала глупенькому чернобровому опереточному студентику. Он был взбалмошным, но, когда надо, напускал на себя лоск и, главное, пел под гитару всякие романсы. И слащаво улыбался. Обычное явление. Зачем ей какой?то слезливый поэт с торчащими в разные стороны фалдами гэдээровского пиджака? Гитара, влажный голос, черные блестящие глаза — это совсем другое.
Калачев при распределении попросился в Дагестан (помнился «полдневный жар в долине Дагестана»), И из Дагестана послал ей письмо. Опять писал, что любит, не может без нее жить, что — только из?за нее и мотнул на Кавказ. Надо же такому случиться — ответила. Очень, очень рада. Она и подумать не могла! Спасибо за теплые слова! Но она не такая, как он навоображал в стихах. Она плохая,