Илья Абрамович Гойх, Левин папаша, хлебный маклер, всю жизнь любил Одессу и ненавидел город Николаев, который воображал, что он тоже соперник в хлебном деле, и даже выстроил элеватор. Но теперь хлебное дело сделалось наименее хлебным из всех. Илья Абрамович перебивался баклажанами, которые он поставлял Пищетресту для консервов.
День был труден, особенно летом, во время баклажаньего сезона. В сумерки, придя домой и сняв натруженный парусиновый пиджак, Илья Абрамович устраивал жене очередной скандал:
— Я говорил раз и навсегда, чтобы я не видел баклажанов на своем столе. Довольно они сосут мою кровь целый день. Ты слышишь меня, Адель?
Но после обеда он усаживался с Аделью на чахлом балконе и блаженствовал. Балкон выходил на улицу и был роскошно украшен почти тропическим растением, носящим название «крученый паныч». Крученый паныч полз из зеленых ящиков по веревочкам, время от времени выделяя из себя жалобный колокольчик в прожилках.
В этот час в столовой Левочка садился за пианино, втиснутое между мрачным буфетом и облупленным шкафчиком для продуктов.
При первых же звуках пианино серебристый холодок проносился по комнате. Илья Абрамович вздрагивал и расстегивал жилет. Адель Марковна Гойх, Левина мама, впадала в задумчивость. А под балконом, в подвале, где жил лудильщик, воцарялась такая тишина, как будто во всем мире не оставалось больше ни одной продырявленной кастрюли.
Лева начинал очень осторожно. Изредка один палец трогал какую-то ноту. И эта одна была незабываема.
Но вот руки разошлись, разметнулись, им стало тесно, им стало душно. Мелодия заполнила все. Шопен шумящей волной налетал на комнату. Волна захлестывала мрачный буфет, проносилась над шкафчиком и брызгами оседала на балконе. И, омытая этой волной, расцветала мечта.
Илья Абрамович мечтал:
«Одессе дадут порто-франко, и город оживет, о чем говорить. А Николаев — превратится в ноль. Просто смешно: в конце концов житница — это мы».
Адель Марковна думала свое:
«Какой это удачный ребенок! Какой золотой сын! Но он ничего не ест? Что же делать, если все ж таки это самое дешевое блюдо. Попробую их фаршировать и говорить, что это кабачки».
Лудильщик в подвале мечтал:
«Если б можно было лудить холодным способом. Этот паяльник — летом выжигает печенку. За мороженицу я возьму у Хроменко не меньше полтинника. Раз человек кушает мороженое, значит, он имеет средства».
А Лева в это время существовал где-то на луне. Там, как известно, есть впадина, которую земные ученые окрестили Морем Кризисов. В Левином представлении оно было «Морем звуков».
Громовые бури сменялись там мельчайшей звуковой рябью. А над этим морем, заливая его призрачным светом, вставало далекое, недостижимое светило — Земля.
Это и был Шопен.
Наконец Лева переставал играть. Лоб его был влажен. Пролетев в одно мгновение пространство, отделяющее Море Кризисов от столовой в родительском доме и при падении больно ударившись о буфет, Лева приходил в себя. Тотчас же очарование отлетало. Лудильщик с яростью набрасывался на мороженицу Хроменко, Илья Абрамович, вспомнив, что необходимо переговорить кое с кем насчет партии тыкв (хотя это была не его специальность), надевал парусиновый пиджак и исчезал. Одна Адель Марковна еще некоторое время была задумчива и говорила:
— Левочка, ты как будто упал с луны.
И, говоря это, не подозревала, до какой степени была права. Но потом и она становилась такой, как всегда, и уходила в гости к соседям. И только Лева до поздней ночи не был вполне спокоен. Он сидел на балконе и глядел на луну.
Так прошел год, один и другой. За это время дважды созрели баклажаны и покорно легли в жестянки Пищетреста, обливаясь томатной подливкой. Комсомолец с яхты «Наяда», уже не в трусах, а в длинных брюках, вступивший в партию, ездил по заседаниям с портфелем, и морской загар сменил на городскую бледность. Лева Гойх окончательно и бесповоротно возмужал.
Так как Шопен не самоокупался, а порто-франко все еще не было, то Илья Абрамович пристроил сына к кожевенному делу. Кроме того, одно время Лева работал в маленьком полулюбительском театре.
В ту трудную зиму, когда было так мало хлеба, театрик этот поставлял городу зрелища и, благодаря тому что обитал в подвале, под землей, именовался «Сусликом». Впрочем, занятие это было главным образом для души, потому что «Суслик» был беднее крысы.
Понемногу город начал оправляться, но зато половина его населения переехала в Москву. Знающие люди утверждали, что во всех московских учреждениях не меньше двадцати пяти процентов одесситов.
Так шло время, покамест в один вечер, в сентябре, Лева, проиграв полтора вальса и один ноктюрн, вышел на балкон очень бледный и, стиснув зубы, заявил, что он едет в Москву.
Адель Марковна схватилась за сердце, Илья Абрамович — за карман, но Левочка был тверд. Он сообщил отцу и матери, что деньги на дорогу у него есть, равно как и на неделю жизни в Москве. Что в столице должен быть спрос на все, в том числе и на Шопена, что кожевенное производство и он, Лева, не созданы друг для друга.
— На кого же ты рассчитываешь, сын? — дрожащим голосом спросила Адель Марковна. — Помни, что там нет ни одного Гойха. А квартирный вопрос?
Лева Гойх ответил, что у него в Москве блестящие знакомства в артистическом мире, и попросил только просмотреть все его вещи: зима в столице очень сурова.
Через неделю после этого разговора Лева Гойх покинул родной город. Адель Марковна обливалась слезами, Илья Абрамович беспросветно молчал.
Москва встретила Леву Гойха серым камнем Брянского вокзала, проворными трамваями и грушами «Бера Александровна», знаменующими осень. Лева, поняв, что захолустные фамильярности кончились и начинается столичная вежливость, такая, что даже груши имеют отчество, влез в трамвай № 4 и, крепко держа чемодан, понесся от периферии к центру, в самую гущу Москвы. По дороге он перечитывал адрес человека, на которого возлагал все надежды. Это была актриса по имени Рита Грин, его коллега по «Суслику». Во всей Москве он знал только ее.
2. Материк беспокойства
Рита Грин, стриженая, с треугольным личиком, похожая на мальчика, который похож на девочку, только что проснулась в этот час. Она была мрачна. В театре, где она служила, к ней придирались все, начиная от товарищей и кончая завхудчастью. Так, например, в последнем обозрении ей не разрешили надеть малиновые перчатки с раструбами до локтей, на которых она построила всю роль. Обидно еще было то, что монокль, который почему-то ей был разрешен, не хотел держаться ни в каком глазу. Но все это были второстепенные обиды. Самой главной обидой было то, что в Москве не писали хороших злободневных частушек. Коронным номером Риты Грин были именно частушки. И когда она выходила на сцену в пестром платке, из-под которого выглядывала косулька, вздрюченная на проволоку, в широченной юбке, с неподражаемо частушечным выражением лица, театр вспыхивал улыбками и аплодисментами. Но частушки имеют одно чрезвычайно неудобное свойство: быстро запоминаться. И даже так: чем лучше частушка, тем быстрее она влезает в голову и тем дольше там остается. Поэтому необходимо пополнять их запас. Урожай же на частушки был в тот год неважный. Они взошли было довольно густо весной, но их побило градом упреков в недостатке идеологии — и они пожухли. Все это, вместе взятое, плюс личные запутанности, действовало на Риту угнетающе.