вода.
— Марья Викторовна… Вот они, современные женщины. Ни встать, ни сесть не умеют. В Бога не верят, кран закрыть не умеют. И это жизнь!..
Зоя Никитишна вошла в ванную, ощупью плотно закрыла кран и, уже выходя, повернула выключатель, на предмет обнаружения беспорядка: не оставлено ли на стуле мокрое полотенце, не торчит ли в мыльнице окурок. Зоя Никитишна зажгла свет и, конечно, тотчас же обнаружила непорядок: на краю ванны, одним концом почти касаясь дна, висело узкое пестрое кашне.
— Каково государство, если его население не понимает разницы между ванной комнатой и прихожей. Удивляюсь, что не вижу здесь калош.
Зоя Никитишна брезгливо, двумя пальцами взяла кашне. Оно было холодное и мокрое. Оно было не плоское, а круглое. Ухваченное за один конец, оно само отделилось от ванны и распласталось в воздухе. Второй конец его раздвоился, оттуда выдвинулся язык, и два нестерпимых глаза вонзились в Зою. Это была змея.
Худосочная копельмановская дверь охнула, когда на нее навалилось шестипудовое тело. Никогда впоследствии Зоя не могла вспомнить, как она вышла из ванной и попала к Копельманам. Но всю жизнь она со смертельной отчетливостью помнила, как выглядела их комната в миг ее прихода.
Комната была мала и чиста. Кто бы подумал, что эта неопрятная нация знает толк в уборке. На столе стоял прозрачный графин. На полу у кровати сидел Копельман-младший в ночной рубашке и брюках. «Ии- иии», — звенела у его губ не то флейточка, не то свирель. А из чесночного чемодана, сквозь отверстия, больше чем наполовину высовывались четыре штуки таких же кашне, как в ванной, и, полузакрыв глаза, покачивались в такт музыке.
Младший Копельман перестал играть. Он издал губами какой-то звук, отчего кашне исчезли. Потом, напрягая слабые мускулы, он подкатил под Зою старое кресло в чехле и дал ей напиться из прозрачного графина. Наконец она открыла свои сине-голубые глаза. Ее рука, эта большая, белая и властная рука, дрожала так, что два браслета, платиновый и золотой, те самые, которые так не любил Сеня, звякали, ударяясь друг о друга.
— Я не знаю, как просить у вас прощения, — сказал наконец Копельман-младший, тщетно стараясь скрыть как-нибудь свои подтяжки, — прощения за то, что не предупредил здесь никого про свою профессию. В профсоюзной книжке я значусь, как «зоотехник», потому что там не знали, куда меня ткнуть, а на самом деле я — укротитель змей. Это мой хлеб. Я с того живу.
— Да? — спросила Зоя, чувствуя, что ее ноги не настолько еще тверды, чтобы встать на них и уйти.
— Понятное дело. Я приехал сюда на гастроли на одну неделю. Конечно, остановился у брата. Завтра первое выступленье. А сегодня, так как я решил, что все спят, я немножко репетировал с ними.
Заметив, что Зоя смотрит на его подтяжки, он добавил:
— Конечно, я выступаю как индус Абдалах-Ага. На мне белая чалма и темный грим. Я буду счастлив вручить вам контрамарку. Номер так и называется: Абдалах-Ага из Бенареса и его воспитанницы.
— А вы разве из Бенареса? — строго спросила Зоя, собираясь встать. — Кстати, одна из ваших… воспитанниц висит в ванной комнате. Это она меня напугала.
— Не беспокойтесь. Это гадюка, которая выступает под именем Альме. Она много ест и страдает изжогами, поэтому старается всегда быть поближе к воде. Не вставайте, вы еще очень бледны. Вы спросили, или я из Бенареса. Упаси Бог, я там никогда не был, это просто для звучности. Я родом из Томашполя, около станции Вапнярки, может быть, вы слыхали? Там было именье Свербеево.
— Неужели? — спросила Зоя, снова глубже усаживаясь в кресло. — Впрочем, припоминаю, что я слыхала это… эту фамилию.
— Понятное дело, раз это были крупнейшие сахарозаводчики на юге.
— Вы всех их знали, наверное? Но откуда — змеи? Впрочем, у евреев всегда странные мысли.
Младший Копельман, догадавшись наконец надеть пиджак и скрыть таким образом свои подтяжки, сказал:
— Если вам это интересно, я могу рассказать. Это таки странная история. Вы мне разрешите только принести сюда Альме.
Зоя Никитишна не раз спрашивала себя, почему она так долго слушала этого молодого семита с его ясно выраженными национальными особенностями. Очевидно, здесь было сразу несколько причин: первая — сильный испуг, который проходил медленно, как опьянение, вторая — желанье хоть чем-нибудь заполнить пустой вечер. Третья причина была неосознана, но явно существовала.
Копельман быстро вернулся из ванной комнаты, небрежно, как старый галстук, сунул в чемодан страдающую изжогой Альме и, придвинув стул к Зое, начал рассказывать.
Квартира была тиха. Копельмана не прерывал никто и ничто. Раз только Зоя вздрогнула, увидя мелькнувший из-под графина чей-то юркий хвост. Но Копельман молвил:
— Умоляю вас, не волнуйтесь. Это простая ящерица. Она не выступает, а просто живет у меня из милости.
После чего он продолжал свой рассказ. Рассказ был следующий.
— Начну коротко, что у моего отца было восемь человек детей! Мне было тогда десять лет, а после меня было еще четверо, и самой маленькой, Сарочке, шел второй год. Миша, вот этот, монтер, тогда уже учился в хедере. А я был совсем еще глупый и очень боялся собак: у нас в Томашполе были очень злые собаки… Отец наш был часовщик. Но, скажите сами, разве в таком Томашполе может набраться столько часов, чтобы накормить ими десять ртов, восемь маленьких и два больших?
Раз в неделю мой отец надевал сюртук — тот самый, в котором он венчался, — и уходил в имение Свербеево заводить часы. От Томашполя это было верст пять. Конечно, как все дети, мы были глупые дети, но для нас это был праздник. Когда отец приходил, он нам рассказывал, какие там комнаты, и где что стоит, и какой там замечательный воздух… Один раз отец говорит: «Ну, Зяма (Зяма это я), мне в имении дали починить кухонные часы, с маятником (настоящие дорогие часы они посылали в Киев), так вот, завтра вымой лицо и ноги и пойдешь со мной, как будто помочь мне нести, а на самом деле ты все там посмотришь, и тебе это будет приятно». — «А почему Зяма, — спрашивает мой брат Миша, вот этот, монтер, — почему не я, когда меня уже два раза учитель похвалил?» — «А почему не я? — спрашивает мой самый старший брат, Мирон. — Кто вам, папаша, вылечил палец, когда вы загнали себе секундную стрелку под ноготь?» (Надо вам сказать, что из Мирона таки вышел потом дивный врач, но его убили на войне.) Понятное дело, каждому хотелось пойти. Но отец поговорил с ними серьезно в другой комнате, и они замолчали. (Я, знаете, в детстве был странный ребенок: не то луны испугался, не то из люльки выпал. И конечно, родители меня больше всех баловали.)
Всю ночь я не спал. Утром умылся, как на Пасху, и мы пошли. Папаша нес часы, а я шел позади с маятником. Ну, не помню, как мы там шли, пришли, помню только сад.
— Сад, конечно, был прекрасен? — спросила Зоя. — В таких имениях всегда прекрасные сады.
— Это был райский сад, настоящий рай. В саду играли дети, все в белом. Потом — комнаты. Очень меня поразили ковры. Я не мог себе представить, что на пол можно положить такую богатую материю и ходить по ней с башмаками… Покуда папаша заводил часы в столовой, я стоял один в длинной пестрой комнате с диванами и смотрел по сторонам. Я старался стоять на одной ноге, чтобы меньше пачкать ковер. Мне нужно было все запомнить, чтобы все рассказать своим. В комнате никого не было. Вдруг кто-то сказал: «Ты дурак. Эй ты, дурак». Мне, знаете, стало обидно, что кто-то, кто меня совсем не знает, говорит мне, что я дурак. Я повернулся — никого. Мне стало страшно. «Ты, дурак, дай мне сахар, сахар. Где мой сахар?» Я повернулся и понял, что это говорит розовая птица, которую я принял сначала за кусок обоев. «Папаша, — крикнул я шепотом, — где вы? Идите сюда». Отец не слышал. Птица подошла ко мне по ковру, как человек, и сказала: «Здравствуйте, как поживаете?» Я ответил: «Здравствуйте», — поклонился и протянул ей руку, чтобы поздороваться. Она меня клюнула так, что пошла кровь.
Тут я услышал смех. В дверях стоял большой высокий господин с усами и смеялся так, что слезы текли. «Ох, — говорил он, — уморил жиденок, совершенно уморил. Вот уж поистине дурак. Дети, подите сюда».
Открылась другая дверь, и вбежало много детей. За ними шла собака, большая, как лошадь, и очень