на груди, штаны были ярко-синего цвета.
В нескольких шагах от городового, на скрещении улиц, сидели цветочницы с полными ведрами цветов. Тротуар возле них был полит свежестью. Воздух благоухал лилиями и гвоздиками. Тонкие голоса роз были почти не слышны в густом гвоздичном хоре.
Здесь же, на углу, находился лучший в городе магазин шляп. Весенние шляпы цвета фиалок, сложив крылья, легко сидели на высоких подставках. Если бы распахнуть окно, они, возможно, вспорхнули бы и полетели над городом; для продажи их ловили бы длинными марлевыми сачками.
Это было самое нарядное место города. Конские копыта выцокивали здесь прозрачные мелодии. Шелково шуршали шины.
Благоуханье, легкость и приятные шумы.
И в центре всего этого, воплощением этого благоуханного порядка — городовой в зеркальных сапогах.
Однажды, проходя здесь с отцом, я увидела своего любимца. Он был еще прекраснее, чем всегда.
— Он будет здесь стоять вечно? Да? — спросила я отца.
— Как это вечно? Будет стоять, пока не состарится и не умрет.
— А разве городовые тоже умирают? — ужаснулась я.
И, узнав, что да, я представила себе похороны городового. Гроб, окруженный ведрами цветов. Траурные шляпы, обвитые крепом, летят за колесницей. Медленно ступают черные кони. Здесь было все, что окружало городового при жизни, но в ином виде, странно измененное. И, представив себе все это, я заплакала. Я оплакивала порядок, который считала бессмертным.
В девятьсот пятом году начались беспорядки в университете. И тут все сместилось. Из разговоров взрослых я поняла, что эти студенческие «беспорядки» заслуживают всяческого уважения. Что же касается моих любимцев, городовых, то они, ворвавшись в здание университета с целью навести «порядок», избивали нагайками безоружных мальчиков и убили Зяму Майданника, сына друга моего отца.
В тот вечер, вернувшись от Майданников, отец не стал ни пить, ни есть. Он ходил по неосвещенному кабинету. «Лебедей, лебедей», — негромко повторял он изредка. И мне казалось, что отцу плохо не оттого, что убили Зямку, которого он любил, как сына, а оттого, что он запутался между «порядками» и «беспорядками». И что теперь в этой путанице немыслимо станет жить.
3
В то время в моде была гостиная мебель из красного или зеленого мятого плюша. К этому полагался черный столик с резными завитушками и трюмо. Наша гостиная была красная. В ней обычно располагались гости: тетки и дяди, мамины сослуживицы и папины друзья.
Сейчас в кресле сидела приезжая. На красном плюше чернела ее прическа. Темные глаза глядели умно и неласково. Я внимательно разглядывала ее смуглое лицо, бледные губы и родинку над ними. Это была кузина моей матери — «Анна социал-демократка», как называли ее в нашем доме. «Анна всегда сидит», — говорила о ней моя мать. Я так привыкла к этому, что одну свою безногую куклу назвала Анютой: она тоже всегда сидела.
Сейчас кузина Анна сидела в нашей гостиной. Я была уже настолько велика, что понимала, о каком сидении говорила моя мать: речь шла о тюрьме. Но невольно все же я глядела на ноги кузины Анны, на ее грубоватые полуботинки без каблуков. Была зима 1905 года. «Анна социал-демократка» была на свободе.
На ночь ей постелили в моей комнате на диване. Я легла рано, как обычно, но не могла спать — Анна вошла уже после того, как часы в столовой пробили двенадцать. Она переложила на диване подушку, разделась и легла. Уличный фонарь освещал ее смуглые руки, сплетенные над головой. Она лежала не смыкая глаз. Я вздохнула.
— Ты что? Не спишь? — спросила она.
— Не сплю, нет.
— А почему?
Я промолчала. Так сразу я не могла признаться, что, несмотря на ее неласковость, мне хочется рассказать ей то, чего не говорила даже отцу.
— Я пишу стихи, — сказала я внезапно, как выстрелила. Это была самая большая моя тайна.
— Ничего, это пройдет, — успокоительно ответила она. — А еще что ты делаешь?
Тогда я рассказала ей все, вплоть до наших с отцом прогулок. А об этом я мало кому говорила.
Она слушала внимательно, хотя и не говорила: «Ага. Так-так. Ну-ну. Понимаю», — все, чем обычно поощряют рассказчика. Особенно внимательно слушала она о моем отце.
— Он человек замечательный, — повторяла я фразу, не раз слышанную мною от самых разных людей. — Ему все верят во всем. Он часто бывает третейским судьей, вы знаете?
— Он честный и добрый человек, это правда.
— Рабочие его обожают.
— А забастовка у него в типографии все-таки будет.
— Как? Не может быть.
— Уж поверь. Я знаю.
— Как же так? За что? Чего рабочие хотят?
— Хотят б
— Но ведь он больше не может. Он сам говорил, что платить больше — это будет уже благотворительностью. А раз он так говорит, значит, это правда. Значит, он больше не может.
— Не может, потому что должен зарабатывать.
— Но ведь он хороший человек, вы сами сказали. Он не обижает рабочих.
— Он хороший человек, но он предприниматель. И поэтому он всегда будет обижать рабочих.
— Но ведь он не может заниматься благотворительностью, он сам сказал.
— Ему только так кажется, что это благотворительность.
— Но ведь он хороший человек. Он — человек замечательный.
— Он человек замечательный, но на него работают рабочие, и он им недоплачивает. Это и есть его заработок.
Так я и билась в этом кругу всю ночь.
Утром кузина Анна уехала, и вскоре она опять уже сидела.
4
К началу Первой мировой войны мой отец начал богатеть. У него появились компаньоны. Сначала это были просто друзья, теперь это были акционеры. Зашуршали акции, зазвучало слово «сейф».
Мы переехали на новую квартиру. Мы переехали в собственный дом.
От всего этого отец стал мне более чужим и далеким. Он отходил все дальше, и я видела, как сквозь подзорную трубу, его самого и его обновку: лошадь с пролеткой.
Крупный вороной конь, по имени Гектор, был на редкость неприятен. Он был слишком блестящ, велик, гремел копытами, как утюгами. Внутри у него что-то щелкало. Он стоил дорого и знал это.
Мне казалось, что мой легкий, быстроногий отец, сам отличный ходок, не любит это высокое черное животное и эту пролетку, символ богатства.
5