Елисаветградского уезда, где отец работал статистиком по переписи населения. В то же время моя мать, заложив за уши волосы, училась на курсах в Петербурге и давала уроки.
«Друг мой, Люба, — писал отец, — зная, что в Бобринце ждет меня твое письмо, я был обуреваем таким нетерпением, что не стал дожидаться обещанной подводы и отправился туда из Гурьевки пешком. Я отправился в путь после полудня, но не рассчитал времени и пришел поздно вечером, когда почтовое отделение было уже закрыто. Если бы ты знала, моя хорошая, какую незабвенную ночь я провел один- одинешенек, дожидаясь утра на крылечке почты, ступеньки которой за день накалились от солнца и теперь медленно отдавали тепло. Или это грело меня твое письмо, которое лежало совсем близко, за стеной?
Величественная луна сияла над уснувшим городком. Мягкая пыль лежала неподвижно, колотушки ночных сторожей и те умолкли. Одни лишь сверчки да песня далеко в степи нарушали безмолвие ночи.
Друг мой, Люба, я думал в эти минуты о нас с тобой, о нашей любви, о нашей будущей совместной жизни, направленной на то, что так гениально выразил своими строками Некрасов: „Сейте разумное, доброе, вечное…“»
И действительно, по-своему мои родители выполнили намеченное. Мать заведовала школой. Отец с группой профессоров издавали научно-популярные книги.
Я росла одна, без братьев и сестер. «Мама не может. Она занята» — эта фраза прошла сквозь все мое детство. Мама не могла со мной гулять, не могла быть со мной, когда я хворала, не могла читать мне вслух: она была занята. И она правда была занята. Она заведовала школой. Пятьсот девочек в возрасте от десяти до пятнадцати лет находились под ее началом. Я была пятьсот первая.
Моя мать была строга, ее больше боялись, чем любили. Самые буйные школьницы стихали от одного ее вопроса: «Как твоя фамилия?»
В детстве мне часто снился сон: я бегу по коридору и вдруг — моя мать. Она в синем платье, держится прямо, седеющие волосы гладко зачесаны за уши. «Как твоя фамилия?»— спрашивает она меня. Я трепещу и просыпаюсь.
Мои родители жили дружно. Они во всем советовались друг с другом и никогда не пререкались. Но отец весь как-то менялся при матери, становился тише, скучнее. Словно и он боялся вопроса: «Как твоя фамилия?»
Редко, очень редко, сидя в сумерках без огня, они пели вдвоем украинские песни. «Комары гудуть, спаты не дають», — начинал отец мягким своим голосом, а мать подпевала: «У-у-у», подражая комарам. С годами все это вывелось.
В детстве уже со вторника я начинала мечтать о воскресенье, которое я проведу с отцом. Месяцы представлялись мне цепью холмов, где воскресенья были вершиной. Так я и жила от вершины к вершине. Со вторника начинался еле ощутимый подъем.
Зимой мы ходили на каток, на непрочный каток южного города, где морской ветер разъедает лед. Но мы были неприхотливы и радовались даже скверному льду. Если не было катка, мы просто гуляли; если же и гулять нельзя было, мы сидели дома. И это, пожалуй, было желаннее всего.
Из отцовских рассказов лучшими были рассказы о переписи 1880 года. Сколько деревень и сел Украины перевидал он в тот год! Сколько высоких глиняных порогов переступил, наклоняя голову, чтобы не ушибиться о притолоку, хоть и был невысокого роста! Вот он входит, мой отец, предвечерним часом в бедную хату, где на столе в березовых венках стоит гроб. Солнечный луч освещает лицо мертвеца, молодое лицо и восковые руки с голубыми уже ногтями. Плоская, точно мокрая, лежит на лбу прядь волос. Томно пахнет березовый лист. Безумная мать кричит молодому статистику: «Пишите, что одним хлопцем меньше стало на свете! Помер сын у меня. Один был — и тот помер. Пишите, что же вы не пишете… Бык забодал».
Поздний вечер, масленичный буран, пухлый снег. Мохнатые искры летят из труб: пекут блины.
Но отец входит под кровлю, где труба крепко заросла снежной коркой: давно не топили. В нетопленной хате, при свете лучины, достает отец свои листки и походную чернильницу. Сумрачный мужик отвечает на его вопросы:
— Из кого состоит семья?
— Я, жена и дите. Сегодня родилось.
— Значит, трое?
— Четверо. Бог двояшку дал, да хоть бы сейчас и взял. И одного кормить нечем.
Подув на озябшие пальцы, отец пишет: четверо…
Воскресный вечер длится. Отец рассказывает, а я слушаю и смотрю, не слышу, а вижу. Он так рассказывает, что вот хотя бы эту хату я вижу и снаружи, и внутри, и сбоку: со всех сторон. Я как бы обдуваю ее взглядом. Я увидела трубу, заросшую снегом. Что это значит? Это значит, что мы с отцом пролетели поверх крыши, увидели ее сверху и только потом проникли в горницу, где сели писать у стола. Как это он так рассказывает? Как бы добыть это отцовское уменье?..
Весной было по-другому: каждое воскресенье мы уезжали за город к морю. Мать не принимала участия в этих поездках.
Несмотря на то что леса, степь и воды русской литературы трогали ее до слез, природы она не любила. В лесу сквозило, у воды было сыро, в степи дуло. А мать всегда следила за тем, «чтобы не дуло». Ей всегда было «немного свежо», и она просила закрыть окно, кроме того, она не умела быстро ходить. На улице длинная юбка ударяла ее по ногам.
Худощавый, легкий отец шел плечом вперед, как будто плыл в попутной волне. Когда он вел меня за руку, я не знала усталости.
За городом у нас было любимое место — далекий монастырский берег, где мало кто бывал. Монастырские сети сушились там на крупной гальке, синеватой от раковин.
Иногда море выбрасывало туда стеклышко, чисто промытую кость, круглую, как подзорная труба, кусок дерева, плотный от воды и соленый на вкус. Из такого дерева отец перочинным ножом вырезывал мне лодку. Он начинал с кормы. В это время я, разувшись, бродила по берегу. С непривычки было больно ногам, и я двигалась затрудненно, почти как моя мать на улице. Но я быстро привыкала. Я уходила далеко и оттуда, прищурившись, глядела на отца сквозь круглую косточку. Он сидел маленький, словно выточенный. Рядом с ним на воткнутой в песок трости висела его шляпа. Все это помещалось у меня в одном глазу.
2
Мой отец любил порядок, и порядок любил его. Отцовский день был весел от деятельности. Он был так славно заполнен трудом, что от этого становилось радостно жить. Отец никогда не знал тех тягостных минут или даже часов, когда время загнивает, покрывается ряской и медленно влачится к вечеру, к полуночи, к рождению следующего дня с такой же червоточиной, что и предыдущий.
Отцовский день тек, как неширокий, но чистый и обильный водой ручей, у которого на протяжении всего пути в веселом и разумном порядке расставлены дела. То он вертит мельницу, то заботливо журчит между фруктовыми саженцами, то поит огородные гряды, то выращивает рыбных мальков.
Иногда, не часто, и никогда по пустякам, по-настоящему гневный «гром» бороздит его гладь. Иногда — не часто — работяга-ручей позволяет себе отдохнуть. И ласков тогда его рокот. «Ай, браво!», «Лебедей» — слышен его голос. И, гляньте-ка, мы видим даже и лебедей в маленькой прозрачной заводи.
Вот отцовский письменный стол, простой, не новый, но удивительно милый, приятно озабоченный, необходимый. Он служит отцу уже много лет. Он приобрел то тихое, будничное сияние, которое отличает полезные предметы от бесполезных. Мне и сейчас оскорбительны письменные столы-трутни с их холодными крылатыми чернильницами, с их ярким, тупым сукном. И да здравствуют честные, простые столы, наше рабочее место!
Глядя на отца, я полюбила порядок. Мне начал нравиться порядок, установленный раз навсегда или хотя бы ненадолго. Изменения меня тревожили. Все время было так — и вдруг стало иначе. Для чего это?
На главном перекрестке нашего города стоял городовой: светлоглазый, крупный, розовый, с голубыми тенями от русых усов. Летом на его белом кителе горел оранжевый шнур, светлый свисток висел