нем стоит написать.
Это отличный человек.
Мы познакомились с ним два года тому назад, когда он был еще очень, очень молод. Уже тогда намечался его характер. Придя ко мне в гости, он упал, бегая вокруг стола.
— Почему в этом доме не смотрят за детьми! — возмущенно закричал он и долго не мог успокоиться. Прошло много времени, пока мы разговорились.
— Меня зовут Давид, — сказал он.
— Я это знаю, — ответила я.
— Но ты не знаешь, какой я Давид. Ты думаешь, я какой Давид?
— Думаю, что обыкновенный.
— Нет, я по имени французского художника. Его фамилия — это мое имя. Я и рисовать умею. Я рисую и потом пишу на это стихи.
И он прочел мне четверостишие, сочиненное им накануне:
Однажды провинившийся Давид был заперт матерью в темную ванную комнату. Сидя там, он громко разговаривал сам с собой.
— Это ничего, что здесь темно, — говорил он. — Ночью тоже темно, однако никто не боится.
Он был совершенно спокоен, и мне даже показалось, что наказание не дошло до него. Но, будучи выпущен из ванной, он кинулся к своим кубикам и поспешно начал возводить причудливое сооружение.
— Что ты строишь, Давид? — спросили мы.
— Я строю, — ответил он, глядя нам прямо в глаза, — такой дом, где бы не было ни одного темного угла.
В другой раз Давид рассказал мне об этом жильце их дома, сконфуженном на войне.
— Он получил конфузию от одной пули, — пояснил Давид. — Жилец услышал, как она летит, и спрятался за своего товарища. Он был трус, этот жилец. Но пуля никого не тронула и полетела дальше. А жилец остался на всю жизнь ночным сторожем, потому что днем ему было стыдно.
Меня всегда восхищает в Давиде уменье общаться с окружающим его миром. Мне вспоминается ответ, так часто даваемый нам в дни нашего детства. «Так это устроено», — отвечали взрослые на важнейшие наши вопросы. И мы, дети, смирялись, вздыхая. Дальше спрашивать было нечего. Дальше был великий ледяной барьер, о который мы, маленькие кораблики, стукались носами: «Так это устроено».
Давид не таков. Подобное «устройство» не устраивает его. Ему подавай объяснение. Необъяснимых явлений для него не существует. У него самого всегда имеется под рукой «рабочая гипотеза». Он должен осмысливать виденное, иначе он не может.
Как-то раз он оказался свидетелем одного странного факта: ярости и бешенства двух собак при виде фотоштатива. Собаки — злая умная такса и добрый глупый бульдог — вели себя в таких случаях всегда одинаково. Их шерсть становилась щеткой вдоль спинного хребта, глаза наливались зеленью. Клокоча от злости, они кидались на длинные ноги штатива. Это было непонятно.
Но Давид, увидав это, улыбнулся. Он сказал:
— Они лают потому, что не понимают. Сами они на четырех ногах, люди — на двух. А он на трех. И они не знают, кто это такой.
У Давида отличное художественное чутье. Он не терпит никаких сладостей, чрезмерностей, преувеличений, никакой фальши. Однажды, засыпая, он слушал мой рассказ.
— Взошло солнце, — рассказывала я. — Оно было ярко-желтое и пахло горячим лимоном.
Давид приоткрыл сонный глаз.
— Ты всегда все вынюхиваешь, — брезгливо сказал он. — Как тебе не надоест.
В другой раз я описывала ему старинную Москву, сплошь деревянную, без трамваев, тротуаров, автомобилей и телефонов. Давид слушал затаив дыхание.
— Когда это было? — спросил он меня наконец.
— Давно. Тебя еще на свете не было. И меня тоже.
— Ну как давно? Когда бабушка была обезьяной или еще раньше? — спросил Давид.
И я не улыбнулась, зная, что он не любит беспричинных улыбок.
Но любопытнее всего оказалось наше с ним путешествие на необитаемый остров. Оно произошло в снежные сумерки в тихой комнате. Снег падал за окном. Горела настольная лампа. Тикали часы.
— Я уберу этот гудильник, — сказал Давид. — Он нам будет мешать.
Мы сели в кресло. Это был моторный бот под названием «Дельфин». «Дельфин» поплыл по бурному морю. Нас уносило бурей в неведомые страны. Ночная туфля у кровати превратилась в шлюпку на горизонте. Она тоже попала в шторм. Внезапно перед нами вырос черный айсберг, зловеще отражающий наши сигнальные огни. Мы не столкнулись с ним чудом. Это был Рояль. Понемногу море утихло. Мы вошли в небольшую бухту, темно-красную от водорослей. Это был ковер. Внезапно подлинный, неигрушечный сон сморил меня. Я стала засыпать в этой тихой комнате.
— А как же обратно? — с отчанием воскликнул Давид. — Проснись, ведь нам же надо вернуться.
И он сильно потряс меня за плечо.
— В мое время, — сказала я, с трудом отгоняя дремоту, — в мое время мальчики были много вежливее.
Но тут Давид рассердился. Я впервые увидела его в гневе. Он покраснел, он вскочил на ноги.
— Твое время… твое время! — закричал он. — Время мое, понимаешь. Оно мое.
И снова (в который раз) он оказался прав.
О моем отце
1
Мне трудно сейчас говорить о моем отце. В то время, когда он весь, как книга, был раскрыт передо мной, я не умела прочесть ее. Теперь же, когда, мне думается, я умею, книга закрыта навеки.
И все же медленно, с трудом, черта за чертой, я пытаюсь воссоздать образ своего отца. Я тщательно восстанавливаю его лицо, улыбку, манеру ходить, его глубокую, в минуту гнева, складку между бровями, которую я в детстве называла «громом». Его словечки. Он любил разговаривать сам с собой. «Ай, браво!» — восклицал он, когда был весел. Или: «Такие-то дела!» А не то было у него еще одно презабавное словечко: «Лебедей». Олицетворение превосходной степени чего бы то ни было: восторга, хулы, укора, иронии. Тысяча оттенков. Автором этого слова «лебедей» был один слегка тронувшийся не то сапожник, не то продавец газет, которого отец знал, еще будучи студентом.
Медленно, ощупью, теряя и вновь находя верную тропу, я продвигаюсь в глубь своего детства. Я вступаю во все более ранние эры: «игрушечный» период, «азбучный» век; и во все времена я нахожу своего отца.
Иногда, о радость, меня подстерегает неожиданная удача: я нахожу в памяти события, не поврежденные временем. Иногда это предмет: костяной нож, запонка, ручка, письмо. Вот, например, письмо к моей матери, написанное отцом задолго до моего рождения, летом 1880 года, из