мы переживали все то же: ночь, крик, свет. И в этом свете — кровь, ползущая, как чернильное пятно по тетради. И как просто впитывала ее сырая осенняя земля между плитами тротуара. И как быстро умер человек.

Перед началом уроков мы рассказали классу все, что видели. И, сгрудившись на нескольких партах, класс слушал нас. Мы рассказывали втроем, перебивая друг друга.

— Мы сидели и разговаривали. Вот втроем. Горела лампа.

— Ты забыла сказать, что окно мы закрыли.

— Я и говорю, что горела лампа. Мы разговаривали о том…

— Что будет с нами через десять лет.

— И вдруг мы услышали…

— Скажи же, что окно мы открыли.

— Мы открыли окно. Он лежал на земле.

— Фонарь горел.

— Он был в пальто, в резиновом, знаете.

— Кровь текла прямо на землю.

— Нет, не так. Сначала он крикнул, но это было раньше.

— Вот здесь был нож, где запонка, под горлом.

— Он вдохнул и не выдохнул.

И, услыша это, весь класс, тридцать человек, глубоко и жадно выдохнули воздух из самой глубины груди.

Удивительное дело! С того дня прекратились наши лунные страхи.

Мы снова были брошены на Землю, и земные пропорции и дистанции снова получили власть над нами. Вечность снова была далека и безвредна, луна, как прежде, висела в своей дали, а здесь, на Земле, горел фонарь, освещая земные дела.

Убивший спасался в путанице переулков, сообщая своим о смерти предателя. Его самого ждали казачья плеть и тюрьма, но он не думал об этом.

На Земле было жарко и тесно от событий. Так много их было на Земле, что для луны не оставалось ни минуты свободной.

Мы выдохнули и вдохнули воздух. Это был воздух тревожной эпохи, когда нужно было дышать полной грудью или не дышать совсем.

Что нам было до вечности? И что такое была сама вечность по сравнению с демонстрацией, вспыхнувшей, именно вспыхнувшей, в солнечный осенний день на приморском бульваре у памятника Пушкину.

Как ярко затрепетал в воздухе алый флаг, внезапно возникший на пьедестале памятника, превратившегося в трибуну! Как безгранично там, внизу, синело море, где накапливал уже силы «Потемкин»!

Как быстро окружила Пушкина воскресная толпа, среди которой было и несколько школьниц!

Человек с большим лбом, угловатый, сосредоточенный, напряженный, вырос на ступеньке памятника, там, где лежала лира, рванул ворот куртки у горла и схватил воздух всеми пятью пальцами.

«Товарищи! — громко начал он в настороженной тишине. — Наступило время, когда…»

Приближался девятьсот пятый год.

1929

Параллельное и основное

Память у меня не слуховая, а зрительная, и лучше всего я помню написанное: не только смысл его, но и походку букв, и место, где они шли. Ясно, кругло и свежо, как на дне ручья, вижу я такие четыре слова: «Казенное еврейское девичье училище». Вывеска, синяя с золотом, висит над решетчатой дверью. И весной, когда экзамены, акация бросает на нее перистую рябь.

Моя мать заведует «Казенным девичьим», мы живем при училище. Когда мамины ученицы спрашивают, сколько мне лет, я отвечаю:

— С половиной.

Мать моя замечательна вот чем: она точка пересечения двух линий: казенной и еврейской. Каждая из них уходит вдаль, туманится, ветвится и упирается: казенная — в попечителя учебного округа Сольского, еврейская — в разбитое пианино. И все это вместе — мое детство.

Линия казенная

это материнское синее платье, шерстяное по будням и шелковое в дни официальных торжеств. Ежегодные выпускные снимки, где мать моя, помещенная в центре, окружена мелким роем голов. Это «распределение уроков», ветхое бумажное полотно с пришпиленными квадратиками: русский язык, арифметика, рукоделие. Французский и немецкий за особую плату. Булавки торчат худеньким лесом, и трогать их, Боже упаси, нельзя.

Казенная линия — это вечерние разговоры с отцом у стола, когда лица искривлены медным самоваром.

— Сольский — пренеприятная личность, — говорит мать. — Естественно, юдофоб.

«Чудо-юдо-фоб», — думаю я в это время. И самовар показывает мне юдо-фоба: распяленная щека и громадный глаз.

И вот однажды, не предупредив никого, попечитель приезжает в школу в учебный час. Его пролетка с кучером, раздутым, как самовар, стоит у входа, а сам Сольский, пренеприятная личность, в синем сукне и ярких пуговицах, пройдя по коридору, выбирает русский урок.

Трепет проходит по партам, где густо натыканы курчавые головы. Это все бедные дети окраин, говорящие между собой на жаргоне, что строго преследуется.

— Я желал бы, — говорит Сольский, выложив на колено тяжелую, белую, гипсовую руку, — послушать кого-нибудь из классиков в исполнении ээ… мм… воспитанниц.

Очкастая дрожащая учительница обводит трепетные ряды.

— Нудельман, — вызывает она.

— Нудельман сегодня не пришла, — объясняет соседка по парте. — У нее братик родился, так ее папаша пошел покупать пару курей: так ее мамаша сказала…

— Разрешите, я сам, — говорит Сольский и гипсовым пальцем подымает с места кучерявую, большеглазую Кацман.

«Мечатся тучи, веются тучи, — залпом начинает та, мчится и вьется и, картавя — тр-тр-тррр, долетает до рокового места: — Эй, пошел, ямщик, нет мочи», — и, переставив ударенье на злосчастном последнем слове, собирает тяжкие громы на попечительском лбу.

— Как вы сказали?

— «Эй, пошел, ямщик, нет мочи…»

— Садитесь. Достаточно.

В полном и совершенном молчании попечитель выгружается из класса.

Вечером, у самовара, разговор. Говорит мать:

— Ваше превосходительство, — сказала я ему, — нельзя огульно обвинять евреев за то, что… Ваше превосходительство…

Эта фраза нравится мне, и я беру ее в игру. Я надеваю материнскую шляпу пирожком и тальму, расшитую тесьмой.

— Ваше превосходительство, — говорю я самовару, — нельзя угольно обвинять евреев. Ваше превосходительство…

Казна не слишком щедра к «еврейскому девичьему». Она заботится о том, чтобы картавые Кацман усвоили русских классиков, но денег на это она отпускает немного. Казна требует платы за правоучение, в

Вы читаете Смерть луны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату