— И надо об этом помнить.
— И помню.
— Как видно, забываете. Впрочем, это общее правило: каждый безусый мичман думает, что он все знает. Это — в порядке вещей.
— Как и в порядке, что жрец считает себя непогрешимым.
Уже спор готов был разгореться, как старший офицер приказал Коврайскому немедленно приготовить баркас и отправляться на нем с больным на берег.
— Да как же, Иван Иваныч. Доктор, смилуйтесь!.. Тоже у меня был дядя с переутомлением, и тоже его отправляли из Петербурга для отдыха в Италию. Нарвался на врача, который был глуп как сапог. Хорошо, что дядя пробыл в Италии только три месяца. Там совсем пропадал без шельмы-тетеньки и без обычной обстановки и догадался удрать.
Старший офицер беспокойно заерзал плечами.
— Надо уметь исполнять приказания, чтобы заставить слушаться. Пожалуйста, отправляйтесь с больным, — строго прибавил Иван Иванович.
Таким образом, благодаря самолюбиям доктора и старшего офицера, боцман через два часа был в неаполитанском госпитале.
V
Когда боцмана привезли в госпиталь, он как-то страдальчески взглянул на мичмана и сказал:
— Спасибо, ваше благородие. Хотят меня доконать. Нечего сказать — умники!
А мичман, словно бы виноватый, сказал боцману:
— Да ведь я, голубчик, не виноват.
— Никто не виноват, ваше благородие. Оказывается, виноватый один я, и по своей же глупости.
— По какой глупости?
— Да тоже полагал, что есть такие, как Вячеслав Оксентич, а главная причина — очень уж полагают о себе глупые люди; оттого им и самый полный ход. Навестите когда, ваше благородие.
С этими словами боцман вошел в небольшую, очень чистую комнату.
Из открытого окна врывались снопы яркого солнца.
К больному подошла высокая, белокурая немка и нежным, слегка аффектированным голосом проговорила по-французски, указывая на кровать:
— Вот ваше место. Сейчас же ложитесь. Доктор сию минуту придет осмотреть вас. Вы здесь скоро поправитесь.
— Что она лопочет, ваше благородие, эта долговязая?
— Она успокаивает тебя, говорит, что здесь поправишься. Видишь, как здесь чисто.
— В тюрьме еще чище, ваше благородие.
Боцман, едва сдерживая себя, проговорил:
— Я их, подлецов, больше просить не буду. И без них улепетну… Крышки не же-ла-ю… — и внезапно заплакал.
Мичман стал было успокаивать больного, но он внезапно раздражился и сказал:
— Бросьте, ваше благородие, прежде ума припасите.
VI
Особенно тяжела была для больного ночь.
Сон не приходил, и больной в полутьме электричества возбужденно оглядывал комнату.
Из окна доносился гул бушующего моря.
Боцману казалось, что он один и никуда отсюда не выйдет, и его забыли, и в голове его пробегали мысли о прошлой жизни.
Был он матросом форменным, но все-таки не было ему никакой задачи. Вместо службы была одна тоска. То попадался мордобой-капитан, то ревизор неправильно кормил матросов, то с углем выходили зазорные дела, то старший офицер зудил зря.
Антонов не раз толковал об этом на баке и раза два подавал претензии адмиралам. За все это боцмана считали беспокойным человеком и наказывали.
Он понимал, что все-таки держали его боцманом только потому, что он был усердный и хороший боцман, и придраться к нему было нельзя.
Особенно тосковал больной в эту ночь по Кронштадту. Там, — думал он, — было бы так хорошо ему, уютно в своей комнате, которую нанимал у сестры.
Там жила и Степанида Андреевна, прачка. Они вместе с сестрой держали прачечное заведение, а боцман помогал им: разносил белье по давальцам и писал счета.
И сестра и Степанида вспоминались ему, как необыкновенно добрые и приветные женщины. Он, напротив, считал себя грубым и вздорным и вспоминал, как, возвращаясь нередко не в своем виде, обижал и сестру и Степаниду.
И больному все эти несправедливости представлялись несравненно сильнее, и себя он считал безмерно виноватым. “Сам же я и есть скот настоящий”, — думал он и просил бога, чтобы он избавил его от тоски.
— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.
VII
В маленькой комнатке становилось темней.
В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:
— Уберите меня, уберите!
Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.
Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с “Нырка”, позабыли о нем.
Он забыт всеми, и один, один, постоянно один.
А давно ли они вместе с этим Ипаткой балакали и по праздникам после чаю распивали не один полуштоф?
В такие минуты друзья его казались больному большими обидчиками; он раздражался и называл обидчиков свиньями.
— А еще называли своим добрым приятелем! Кто их тянул за языки?
Но проходило мгновение, больной одумывался и снова раздумчиво и внимательно вглядывался в полутьму.
Тоска охватывала его все сильней и сильней.
“Черти вы и есть”, — уже совершенно здраво подумал боцман, вспоминая и доктора, и капитана, и многих офицеров, и сестру, и Степаниду.
— Вот поправлюсь, явлюсь на “Нырок”, отслужу на клипере свой срок — и в отставку.
И ему представлялось, что в отставке, на берегу, жизнь будет совсем другая, чем на судне. И он будет при деле, и люди будут лучше.
И не надо обижать, а главное — не врать.
— Небось, сестра всегда оказывала своему брату приверженность. Ты, мол, один мой верный сродственник… И Степанида называла добрым человеком. А как этот самый верный сродственник и добрый человек — один как перст и без всякого призору, так хоть бы весточку прислали. Форменные бабы и оказались. Небось, сестра давится деньгами от давальцев.
А точно гвоздь так и сверлил его голову.
Наконец больной заснул. Но сон его был прерывистый и необыкновенно чуткий.
VIII
— Братцы, спасите! — раздался из соседней комнаты тихий голос.
Боцман присел на койке и стал прислушиваться.
— Братцы, помогите! — громче сказал кто-то.
В соседней комнате раздались мягкие шаги, послышался тихий женский голос, и крики стихли.