— Верно, милосердная… только как наш русский понимает ее?
И боцман, обрадованный, что рядом с ним русский, направился к двери; но в эту минуту вошла белокурая немка и своим слегка гнусавым, искусственно ласковым голосом проговорила, указав на койку:
— Спите, спите, вам лучше будет.
Но голос сестры, вместо того, чтобы успокоить больного, только раздражил его.
И он насмешливо промолвил довольно громко:
— Чего ты зудишь, белобрысая? Лучше помалкивай. Дрыхни сама.
Сестра Анна еще настойчивее повторила:
— Dormez, dormez! [4]
— Форменная ты дура и есть. Дрыхни сама.
Немка погладила боцмана по голове.
Он резко отдернул голову и сказал:
— Проваливай, проваливай. Я и без тебя дорми; только бы бог дал сна.
Сестра стала успокаивать по-французски боцмана.
Но он сердито махнул рукой и отвернулся от нее.
— Братцы, голубчики! — снова послышался голос из соседней комнаты.
И сестра исчезла.
“Тоже поправку выдумали; доктора законопатили. Надо проведать соседа. Верно, утром пустят, а не пустят, я без спроса пойду. По крайности будем не одни здесь русские”.
Наступила тишина. Сосед смолк.
Скоро заснул и боцман, но ненадолго.
Пришла немка и, увидавши, что он лежит в платье, разбудила боцмана и показала ему, что надо раздеться и лечь.
— Опять зазудила. Тоже вроде нашего доктора.
Однако боцман, приученный долгой флотской службой к дисциплине, тотчас же разделся и лег в постель.
Сестра затушила электричество, и в комнате воцарилась темнота.
А боцман чувствовал себя еще беспомощнее, и ему казалось, что теперь он окончательно всеми забыт.
Сон не приходил. И в голове боцмана пробегали мысли о том, как хорошо быть в Кронштадте и побалакать с умной Степанидой насчет того, как правильно жить на свете и почему в мире так много зла.
Из окна сильнее доносился гул моря.
— Небось, в море погода. Видно, “зарифимшись” “Нырок”.
И прежний лихой боцман представлял себе, что, верно, на “Нырке” взяты рифы, и он дует под тремя рифами, и подвахтенные уже спят в койках.
И боцман, уже во сне, рассыпал артистическую ругань, вызывая подвахтенных наверх брать четвертый риф.
На другое утро, когда слабый свет проник в комнату, боцман проснулся и, увидав себя в непривычной обстановке, сообразил, где он, и воскликнул:
— Крышка!
“Сегодня же надо утекать отсюда”, — подумал он и, открыв окно, жадно вдыхал свежий, острый воздух раннего утра.
Солнце только что поднялось из-за Везувия, и верхушки гор были в золотистой дымке.
Напротив слегка вырисовывался в тумане остров Капри. Раздавался тихий перезвон в церквах.
В госпитале было еще тихо.
— Ишь ведь, дьяволы, дрыхнут. Поди, не скоро дадут горяченького.
И боцман, словно зверь в клетке, шагал по комнате взад и вперед, и в голове его пробегали мысли о том, как он уйдет из госпиталя и явится на “Нырок”.
Там же, может быть, он узнает от ребят насчет того, как живут в Кронштадте сестра его Иренья и Степанида, как справляются они без него с бельем.
“Не вышла ли Степанида замуж?” — подумал боцман, и жгучее озлобление почему-то охватило его.
— Бестолково бабье ведомство… Обязательно перепутают. Еще Степанида побашковатее, а сестра — вовсе дура. Воображает, что умна, все сама может. А главная причина — очень льстится на мужчинов, — с раздражением проговорил боцман.
— Это ты про что, земляк?
С этими словами к нему вошел пожилой, чернявый, коротко остриженный русский матрос.
— Ты с какого судна?
— Боцман с “Нырка”. А ты?
— Рулевой с конверта “Грозящий”.
— Как тебя звать?
— Иван Поярков.
— Садись, — сказал боцман.
И земляки пожали друг другу руки.
— Ты чем же болен? — спросил боцман.
Лицо матроса было худое и землистое. Все черты были заострены.
В глазах горел лихорадочный блеск. Голос его был глухой.
— Грудью. Знобит все. Да здесь в тепле полегчает. Дохтур обещает, что выправит, — уверенно и радостно проговорил матрос.
— Конечно, выправишься. Я служил на конверте с одним фор-марсовым; так он тоже был болен грудью и страсть как поправился, когда конверт вошел в теплые места. Теперь словно бык.
Матрос жадно слушал боцмана и видимо обрадовался.
— А как тебя звать?
— Арсентий-Иванычем зовут ребята.
— А ты по какой причине в госпитале?
— Зря. По чужой глупости. Ничего не болит, только тоска, а меня сюда законопатили. Скорей бы поправка мне вышла в Кронштадте, а вот дохтур не пущает.
И боцман, обрадованный, что может поговорить с земляком, да еще с матросом, как с ним “довольно глупо” поступили, и при этом дал не особенно лестные характеристики о докторе, капитане и многих офицерах.
— А у вас на конверте как?
Матрос сказал, что пожаловаться на начальство грешно. Капитан добер. Вовсе не наказывает линьками. И старший офицер не очень допекает, только любит чистить по морде. Да только рука у него нетяжелая, и бьет без пылу.
— А как же он смеет, ежели такого положения нет? И сами вы дураки и есть, — вдруг прибавил боцман.
Матрос удивленно взглянул на боцмана.
— Нешто и ты, Арсентий Иваныч, не учишь нашего брата?
— То-то я и был мордобоем; да, спасибо, нашелся человек. И ведь поди, с виду совсем плюгавый был, — шканечный, а вовсе осрамил, как из-за меня попал в лазарет. Совсем не мог вынести бою. А он же меня и спас, когда я упал за борт. Этим самым меня он и оконфузил.
— Ишь ты! — промолвил, вздохнув, матрос.
Земляки долго разговаривали.
Рулевой часто задыхался и, полный надежды, рассказывал, как он поправится и вернется в Кронштадт. Там его ждет супруга. Еще недавно прислала весточку. Ждет не дождется. Без тебя, мол, болезного, места не найтить.
— Можешь ли, Арсентий Иваныч, понять, какая у меня молодчага матроска? Не то что какие облыжные: на словах одно, а чуть ушел из Кронштадта — и сейчас, шельма, льстится на другого. А моя, братец ты мой,