— При чем здесь слова! Вы бы лучше не на слова внимание обращали, а на то, что вашему сыну плохо! Плохо, понимаете? Пло-хо! — почти на панических нотах пытается убедить мать Лена, но, похоже, не может добиться от нее никакой реакции: мать спокойно принимает душ, идет завтракать.
— Севе действительно сейчас плохо, не видите, что ли?! Никогда еще такого с ним не было! — не отступает Лена. — Я вам говорю, что нужно «скорую» вызвать!
— Какую «скорую»? Ты что, Севу не знаешь? Он же всегда по утрам притворяется! — машет рукой мать и уходит к себе, громко хлопая дверью.
Почему она всегда была жестока к нему? Никогда, на самом деле, не понимала его, не чувствовала. Все выходило только на крик, а чувств не было. Даже сквозь туман, который окутывает сейчас его мозг, Севу пронзает эта горькая мысль, и от этого становится еще тяжелее. Он мучительно стонет и, полностью обессилев от боли и от рвоты, беспомощно распластан на диване. Чувствует, как Лена склоняется над ним, прикладывает руку к его лбу, на котором выступили мелкие холодные капельки пота, но глаза открыть он не может, только чувствует, как она ладонью стирает их.
Потом слышит, как Лена набирает номер телефона, чтобы вызывать «скорую». Но мать ходит по квартире и повторяет:
— Обычные Севины штучки, разве не знаешь? Все Левитины садисты — им всегда хочется сделать другим «под ребро», чтобы другим было плохо!
И даже когда его увозят в реанимацию с диагнозом «обширный инфаркт миокарда», мать и тогда не верит — звонит какой-то своей подруге и уходит гулять.
Мысль Всеволода Наумовича зацепляется за «больную» тему, которая преследует его всю жизнь: мать.
Какая у него была мать? В бесконечных историях, которые она рассказывала — на улице, в транспорте, в очереди, по телефону, соседкам, подругам, свои «девочкам», с которыми работала, случайным людям, — можно было запутаться. И что там было правдой, а что — вымыслом, понять было невозможно, так все переплеталось. И когда она играла — просто из любви к искусству, — а когда бывала сама собой, тоже понять было нельзя. Никто так и не разобрался в ее барочной натуре. Но Сева всегда чувствовал, что связан с ней, словно пуповиной, которая не отпускала его с рождения до самого последнего ее дня, когда утром Лена открыла дверь в ее комнату и нашла ее лежащей на диване и уже остывшей: в последнюю минуту у нее не хватило сил никого позвать. Он всегда чувствовал, что словно дышал всю жизнь одним с ней вдохом. Почему она всегда требовала от него большего, чем он мог? Что бы он ни делал, как бы ни поступал, она словно стояла за спиной, и он должен был постоянно оглядываться: а что она скажет? То ли я сделал? Так ли поступил?
В детстве, он как сейчас помнит, Севочка был игрушкой, предметом ее гордости. «Ты посмотри какой!» — эти слова следовали за ним повсюду: мать каждому готова была с восхищением рассказывать, какой замечательный у нее Севочка, что он недавно сказал, как посмотрел. Севочку ставили на стул перед картой, всовывали в его маленькую слабую ручку указку и говорили: «Покажи, Севочка, какие республики ты знаешь?» И Севочка, выставив вперед живот, путаясь в звуках, важно произносил: «Кыргызкая, Таджыгская, Узбеская…» Гости хохотали, а мать целовала и протягивала шоколадку в темно-красной обертке, на которой был нарисован серебряный олень. Он ходил с атласным бантом на шее, а светлые кудрявые волосы специально не стригли, мать не разрешала, говорила, что он у нее златокудрый: «Видишь, какие у него локоны: чистое золото» — и протягивала правую руку, на котором блестело обручальное кольцо пятьсот восемьдесят третьей пробы.
И вот он наконец настает, этот день, о котором Сева слышит от взрослых уже столько времени — утром бабушка Лея торжественно объявляет:
— Севочка! У тебя родился брат!
Что это значит для него, Сева не осознает до тех пор, пока брата не приносят из роддома: на пороге квартиры он видит свою красивую, светловолосую, опять похорошевшую и постройневшую мать. Она стоит с завернутым в голубое байковое одеяльце свертком и счастливо улыбается.
— Ну что же ты, Сева? — восклицает она, протягивая ему навстречу голубой сверток. — Это твой младший братик!
Но Сева только молча смотрит на то, что у матери в руках. А рядом — дед, обе бабушки, отец, и все взоры обращены на сверток.
— Бери скорее! — говорит мать. — Сейчас развернем и увидишь, какой симпатичный у тебя братик.
А Сева не может сдвинуться с места, потому что внутри, всем своим детским организмом, чувствует вдруг, что у него отняли навсегда главное: безграничную любовь к нему родителей.
И однажды он не выдерживает и, мучительно закусив от обиды губу, задает матери вопрос, который не перестает терзать его ни днем, ни ночью:
— А ты меня совсем теперь не любишь?
И она, оторвавшись от брата, обернув к нему радостное лицо, легкой ладонью треплет его за волосы и весело отвечает:
— Ну что ты глупости говоришь? Как же не люблю?! Я вас обоих люблю!
Но он не поверил.
До сих пор Сева не может забыть тот первый день.
Брату дали имя Костя — Константин: «постоянный». Но и второе имя было где-то записано: по- еврейски его назвали еще именем Вениамин — в честь отца его бабушки со стороны матери Леи, что значит на древнееврейском «сын правой руки», «любимый сын». Сколько пришлось Севе пережить потом горьких минут, как ревновал к брату родителей не только в первые годы, но и потом! Собственно, всю жизнь ревновал их к Косте, да, особенно мать. Он не простил матери, что она разделила любовь на двоих. И часто, зная, что причиняет Косте боль, поддразнивал: «Все равно родители любят меня больше, чем тебя». А может, хотел убедить в этом прежде всего себя самого? Или вымещал на брате свою неудовлетворенность жизнью? Ведь чего-то в ней так и не произошло. А брат, которого никто никуда не тащил, который, отстаивая свою свободу, никого никогда не пускал в свою жизнь, особенно мать с ее амбициями, состоялся. И сейчас, говорят, до каких-то высот дошел… А — почему? Да, почему?! Этот вопрос постоянно мучил. Чего не хватало Севе? Ведь он знает, сколько у него было талантов — об этом все всегда говорили: и пел, и начитан был, и стихи писал в юности, и рисовал. Может, ему следовало стать гуманитарием? Жаль, инструмента так и не купили родители, потому что слух у него был абсолютный и хотелось играть. Но вот куда потом это делось в нем, на что разменялось? Куда направлялась его воля? А может, мать своей постоянной опекой загнала внутрь то, что делает жизнь целеустремленной, и он так и не смог реализовать того, что дано Богом?.. Его она видела то большим ученым, то большим начальником. Это она толкала его то в одну сторону, то в другую: и чтобы вверх по службе, и чтобы ученость была. Только в угоду матери он насочинял даже несколько рекомендаций по бухгалтерскому учету «для чайников». Фактически одну, которую потом тиражировал — просто переписывал, чуть подправляя, и ставил новое название, чтобы гонорар шел как за новую. Все закончилось, когда всплыло наружу: сменившийся редактор издательства, молодая соплячка, только что из института, углядела, что текст тот же самый, слегка подправленный только. Скандал вышел, деньги пришлось вернуть. И с матерью тогда крупно поругался. Тогда-то она и крикнула ему в первый раз: «А сам-то ты чего хочешь?!» Да, а сам — куда он шел? Кем видел себя? На этот последний вопрос Всеволод Наумович и сейчас не может ответить. Он был. Просто был…
Конечно, зачем теперь вспоминать все это, матери уже нет. Но лезут иногда мысли. А поговорить не с кем. Этот груз — ее постоянный контроль — он пронес через всю жизнь. Всю жизнь он фактически не принадлежал себе. И всю жизнь хотел сбросить этот груз, избавиться от него навсегда… Впрочем, хотел ли по-настоящему? Что бы он делал без ее помощи? Отец никогда не был для него авторитетом, в его дела никогда не вникал — там прочно царила мать. Ведь даже предложение Лене делала от его имени мать! Позвонила ей по телефону — он попросил — и сказала: «Знаете, Лена, выходите замуж за моего Севу, он у меня такой хороший». Это он специально подстроил, даже тут подстраховался — чтобы у нее не было потом повода упрекнуть: не ту, мол, выбрал. Сама выбирала! Так и рассказывала своим «девочкам»: «Здоровую