Бабетта встала и пошла к раковине поставить чашку. Она-то ведь не хотела становиться старой грымзой. Она была преподавателем взыскательным и располагающим к себе, чтобы достучаться до слушателей, говорила с расстановкой, серьезно: студенты ведь пугаются юмора как скрытого интеллектуального давления. Ее французский стал замедленным, будто чужой язык, она выделяла каждое слово и произносила, отчетливо выговаривая каждую букву, чтоб быть уверенной, что ее поймут. Она разучилась быстро и с блеском парировать удары в спорах, а ведь раньше владела этим искусством как заправский дуэлянт. Французский язык для ее ума стал тюрьмой.
Но она восхищалась мужеством и энергией молодых женщин, которые вели, по всем фронтам и без передышки, самую настоящую битву за то, что требуется сегодня женщине для жизни. Ей казалось, что она сумела подстраховаться лучше, чем они с их желанием объять необъятное, повсюду успеть, все заполучить. А от молоденьких девушек она просто млела. Башня неприступная, крылья голубки, грудь горлицы, — для каждой готова была слагать песнь песней.
Свет бил в окно, и она сощурилась. Проморгалась за стеклами очков и постояла немного, глядя на женщин и детишек у бассейна.
— Что это такое? — спросила она.
— Что? — не поняла Глория.
— Все эти негры.
— Это Пасха, — бросила Глория с легкой обидой в голосе.
— Извини, ты же знаешь, я ничего не смыслю в религии.
— Ах да! Это баптисты, если тебе нужны подробности, они будут креститься.
— Как их много, — пробормотала Бабетта, вдруг о чем-то задумавшись. Самое удивительное, что Глория, чернокожая — самую малость, но все-таки чернокожая, — такая ярая ревнительница внедрения африканской литературы в самое сердце Америки, наотрез отказывалась считаться с тем, что живет в деревянной халупе в самом что ни на есть негритянском квартале Мидлвэя, даже не в обуржуазившейся его части, а на окраине, где сады, позабыв о зеленевшей в них когда-то траве, превратились в свалки, загроможденные кучами шин и старыми проржавевшими машинами, которые использовали как курятники.
— Чего много? — переспросила Глория неожиданно резко.
— Много баптистов, — отозвалась Бабетта. Они понимали друг друга.
Бабетта обернулась. Все здесь ей не нравилось. Все было какое-то самодельное, на ржавых гвоздях и фанере. Паркет из мелких дощечек придавал кухне вид этакого псевдо-швейцарского шале. Шкафы Глории были битком набиты уцененными стаканами и разномастными тарелками, в холодильник она запихивала все остатки. Мороженое с полугодовым слоем инея!
Глория лепила повсюду самоклейки, срочные помечала красным. Все были красные. А на стенах висели фотографии писателей, черно-белые, пожелтевшие от пара — еще бы, если она до сих пор вовсю пользовалась старенькой кастрюлькой, и эта реактивная штука, закипая, волчком крутилась на конфорке.
Все говорило Бабетте не столько о безденежье, сколько о недостатке вкуса, как у всех, кто не рос среди красивых вещей. Ее отрочество прошло без музыки, без искусства, без картин и не знало иных горизонтов, кроме экрана телевизора, на котором стояла вазочка из аркского хрусталя с искусственными гвоздиками. Ее не растрогал свинарник Глории, наоборот, возмутил до озверения: это как ее серые волосы, которые топорщатся на висках, а ей и горя мало; неужели трудно покрасить, черт возьми! Самая младшая здесь, а посмотреть на нее — кто не знает, подумает, что она им всем мать. Вот ведь она, Бабетта, не позволила себе опуститься, почему же другие так не могут? Она запахнула широкие полы своего манто, поглаживая мех окольцованной рукой, и машинально отметила, что потускневший бриллиант надо бы почистить.
Глория на краешке стола лихорадочно перебирала свои бумаги; разложила их, снова собрала в стопку, прилепила сверху самоклейку. Вот, пожалуйста, опять Бабетта показала свой расизм во всей красе: как она повторяет слово «негры», как говорит: «это негритянский квартал», «это магазин для негров» — не констатирует, нет, скорее провоцирует, а то и брезгует.
Вообще-то она набралась этого у Летчика — он ведь воевал во Вьетнаме. Бабетта была за войну, за солдат, за бомбардировки. В то время как все стоящие люди в этой стране выступали против боевых действий, она летала к своему ненаглядному на Гаваи, когда он получал увольнение. Возвращалась загорелая, счастливая, отдохнувшая и говорила им: что же я, по-вашему должна желать, чтобы его отправили на тот свет?
Нет, смерти Летчику никто не желал. Но то, что Бабетту этот нахал бросил, как они все и предсказывали, их только порадовало. Горе Бабетты — ладно, допустим, глубокое, допустим, искреннее, — трогало Глорию куда меньше, чем, например, горе дочки Битых Баб, которая два раза в неделю приходила пылесосить и жаловалась на своем скудном языке белых южанок, не учившихся в школе. Бабетта была ей неинтересна, даже неприятна в своих тряпках, которые давно ей не по возрасту; она щеголяла внешними приметами богатства и при этом носила — Глория сама видела — потерявшие форму бюстгальтеры и застиранные до розоватого цвета колготки. Бедность пристала к ней как вторая кожа, думала Глория, бежевая, линялая кожа, толстая кожа, скрепленная английскими булавками, чтобы держались бретельки.
— А как же твой дом, ты в нем останешься? — спросила она, зная, что ранит подругу в самое сердце.
— В том-то и дело, — ответила Бабетта, не замечая подвоха, — что сама не знаю.
Больной вопрос: лишиться Летчика — это был удар, но лишиться своего дома, того самого, который они построили когда-то в лучшем районе Миссинга, который она сама обставила, не говоря уже о саде, который растила двадцать лет — кто в наши дни может похвастать двадцатилетним садом? — было смерти подобно. Такой она вдруг оказалась обездоленной, такой одинокой — отрезанный ломоть от клана Коэнов, от Алжира, от Франции, а теперь отторгнутая и добропорядочной Америкой, казалось принявшей ее как родную; и Глория даже не стала говорить ей, что Звать-никак отлично сумеет ухаживать за двадцатилетним садом. Больше ей делать будет нечего!
Глория направилась к окну, Бабетта отошла к коробке с крысой. Словно исполняя фигуру танца, они встретились посередине кухни и обе сделали движение в сторону, чтобы разойтись. В эту минуту они друг друга ненавидели. Глория остановилась у окна; облокотившись о раковину, вытянув шею, она смотрела на женщин в шляпках с цветами и красивых платьях с вышивкой, на девочек в органди и мальчиков в костюмчиках-тройках. А подростки нарядились в новенькие бейсбольные формы — чикагские буйволы на спинах широких свитеров и черные каскетки козырьками назад.
Это мой народ, говорила себе Глория, мой счастливый и гордый народ, он нашел свои зеленые пастбища, и библейская строка[19], которую она пела в детстве, не понимая, обрела смысл здесь, перед ковром искусственного газона: зеленые пастбища Америки. Они изгнанники, как я, думала Глория, как Лола, как Аврора, как Бабетта, как все американцы в Америке, которым остается уповать лишь на одного Бога — доллар.
Она родилась на острове в Карибском море — остров без единого дерева, море без единой рыбы, небо без единой капли дождя. И Глории вспомнилась бабушка, нищенка из Порт-Банана, которая кормилась с иных пастбищ, небесных. Вспомнилась большая, костлявая бабушкина рука, слишком большая для ее усохшего тела. Эта рука, всегда протянутая, вынуждала подавать милостыню, когда Глории так хотелось только подарки ей дарить. Но бабушку не радовали свертки с бантами, она вздыхала при виде вещей, прикидывала, сколько они стоят, и сетовала, что заплачено так дорого. Может быть, чеки? Их она тоже не хотела: придется идти в банк, еще ограбят по дороге. Нет, она просила только долларов, из рук в руки. Ее ладонь была длиной с доллары, словно футляр для долларов, и Глория потрясенно смотрела, как она прячет зеленые банкноты, заворачивая их в край покрывала, и снова протягивает пустую ладонь.
Ей было невыносимо это напористое уничижение, бабушкина манера обращаться с ней как с чужой, вымогать деньги с изможденным и несчастным видом, который она всю жизнь отрабатывала на