тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шёпот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвёздно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда… Всё, вся жизнь её сейчас в нём и имеет смысл только с ним… какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нём, чтоб мужское в нём, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас… мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут… С ледяными, всё замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный — всё едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжёлой, сумрачной, как подземный огонь, передёрнуться заставят, всё на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей своё бы найти и прожить — добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть всё своё, человеческое, справить перед людьми и Богом, даёт который и спасает… у Лёши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что — так.
10
Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса ещё не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошёл глянуть толстые — так и назвал их — журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; лёгкий, в зеркальце, марафет навела, глянула — он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сёл, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, — и жаром охватило, радостью её: мой!..
Шёл к ней, свёрнутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось ещё в это… И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. «Бог подаст… цыганский ваш, — ответил он, не останавливаясь. — Пошла вон». Глянул — и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.
У дальней площадки заканчивалась посадка в «пазик», скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на неё.
— Болит, — сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял её руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твёрдой опять, опухоль совсем сошла. Повёл туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.
— Поселянин?!
Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.
— Едем? — Он кивнул и ей, как знакомой. — Е-едем!.. О, где это тебя?!
— У гдекалки, где ещё… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил — говорил, а ушёл — забыл… Комбикорм наш схарчили уже, небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?
— Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж Вековищеву звонил. Будет! — Лоховский и не думал смущаться, всё похохатывал, чуть не пропел: — Всё-ё будет!..
— Не завтра, нет — послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!
— Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…
— Что, не веришь?!
— Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.
— И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело — колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.
— Понял, Алексей Петрович. Х-хе…
— Ладно, по дороге договорим…
Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для неё, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.
— Кто это? — спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли…
— Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.
— Иди, Лёша.
— Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.
— Жди, Лёш.
Он кивнул, посмотрел.
— Причёска тебе к лицу, — сказал негромко, улыбнулся. — Смотри не крась.
И повернулся, пошёл, оставив её почти счастливой.
Какие долгие шли, какие тяжёлые на подъём дни давно перевалившего за свою середину лета — с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной, выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались — и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.
Никогда он ещё так запущен не был и замусорен, этот город, — с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Лёша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь ещё какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут всё до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…
Казалось, конечно; ещё и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела — с какими-то ещё сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь — это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше её сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались — ничем, никогда. И если раньше всё ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, — то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.
Страх не только в том даже был, наверное, что — без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг — ох, не сглазить! — что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живёт. Вот позор, хуже какого нету.
В понедельник, сразу после планёрки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счёт отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело её девки знают,