нужной папки. На среднюю полку заглядывает, где всякие рабочие, нынешнего дня, бумаги — тоже нет…
— Ты что там, невинность потеряла? — слышит она квохчущий от наслажденья голос Нинки и следом недружный, вполохоты, смех своих дев; и шуточка эта, какая давно уж у них в ходу и поднадоела порядком, вдруг нежданностью своею и откровением беспощадным сражает её, до болезненности, плечи заставляет вздёрнуть… ну, потаскуха! Не оборачиваясь и не отвечая, снимает первую попавшуюся папку, листает для виду — акты списания какие-то — и возвращает на место; и только потом оборачивается, сосредоточенно и сквозь них глядя, вспоминает: у неё на столе, скорее всего, брала же недавно. Завалили эти бумаги, разгрести бы. Ищет затем глазами и находит в углу, у лабораторных весов, Катю, кивает ей на дверь кабинетика: зайди…
Шутку эту, как и многие прочие приколы, пустила в оборот Натали — Наташа Хвастова, смазливая стройная девка, на каких оглядываются на улице и подчас не шутя приглашают в рестораны, все как один дорогущие теперь, не про нас; по типу, впрочем, она скорее девушка для бара. Из семьи образованной — из губернского полубомонда, как презрительно отозвалась она о предках своих, — остроумная, циничная и частенько беспричинно злая, она больше всего дорожила, похоже, свободой личного своенравия. Закончила в прошлом году физмат, но в школу или ещё куда по специальности не пошла, сразу: «Ещё я этих выблядков не учила… разумное, доброе, вечное им? Самой не хватает». Придя чуть ли не через бюро трудоустройства сюда, от блатных всяких мест отказавшись, зарплату свою невеликую подняла до символа независимости, хотя от папы-мамы на карманные расходы имела, по словам её, раза в три больше — «но кто-то ж должен не воровать, а зарабатывать…» Работу свою, правда, без погонялок исполняла, из самолюбия, может; иногда увлекалась даже, подстёгивала других — чтобы потом с полным правом вытянуться наконец в единственном затасканном, какими-то инвентарными судьбами заброшенном сюда кресле, закурить ментоловую:
— Шабаш, девы, опускай подол!..
Одна теперь Катя осталась, если на то пошло, девой у них, умница, но очень уж смирная, с родителями переехавшая недавно из Казахстана… да что переехавшие — бежавшие, считай, от дичи тамошней и безнадёги, от «суверенов», какие во вшах уже, туберкулезе и сифилисе сплошь, но злобы непонятной и гордыни — через край. Тут ещё жить можно, а там развал полный, всё кому-то распродано, с работы не спрашивая выгоняют, русских первыми, и никаких тебе компенсаций, никаких законов; и однажды добавила даже, голоском дрогнувшим: «Нурсултан поганый…»
Остальные же, кроме неё да ещё замужней Людмилы Викторовны, старшей лаборантки, к мужчинам приставать не стеснялись, хоть впустую, а пофлиртовать, интерес был чуть не спортивный. И, конечно же, настроение своей — дурацкое слово — шефини углядели вчера, на это они скорые; зубоскалили, будто вправду чего знать могли, хором — при дирижёрстве Натали — нестройно пели, неумехи, допотопное:
— но хватанули дружно:
А потом переключились, опять же по наводке весь день отчего-то озлобленно-радостной Хвастовой, на Катю — с советами, как совращать мужчин, пусть и женатиков, неприступных вроде на вид, даже дурачков, сухарей нецелованных: «Главное — провоцировать их, этой самой… телой. Они ж сволочи все, наши мужички некондиционные, рано или поздно — клюнет… А если на целку ещё!..» Нинок сказала это, впрочем, с оглядкой на шефиню, ласково, даже елейно, предпочитала не зарываться и без нужды не конфликтовать.
Натали же с неразборчивостью дворняжки, всё-таки удивительной в ней, таскалась по барам и явным притонам, вязалась со всеми и со снисходительной о том усмешкой рассказывала по утрам, всякий раз в холодное недоуменье приводя её этой спокойной своей и бесстыдной откровенностью, даже сочувствие Нинки вызывая, знающее: «Ох, нарвёшься!..» — и единственное, к чему неравнодушна была, так это к детям. Их она ненавидела искренне, не скрывая тоже, всех и всякого возраста. И, может, причиной тому были два аборта, один недавно совсем… да и бессмысленно было искать их уже, причины.
Зимой пришлось взять под защиту только что принятую Катю, с румянцем прозрачным и ещё детской, пунцово-ломкой плёночкой на губах, хотя уж за девятнадцатый пошло. Со всеми договорившись, конечно, Хвастова — это из кабинета слышно было — начала первой: «Залезет мужчина и… не миновать». «Не миновать», — подтверждали другие, а какая-то хохотнула, прибавила в рифму… «Из лесу донёсся девичий крик, тут же переходящий в женский…» — это опять Хвастова. И раз так, и другой-третий, не обращая внимания на мягкую, урезонить их пытавшуюся Людмилу Викторовну, — кто проникновенно, кто с угрозой, но всё с обещаньем: «не миновать!..» Работы по горло, отчёт надо сдавать, а тут дурь эта, примитивщина… Вышла к ним, увидела то красневшую, то прямо на глазах бледнеющую Катю и Хвастову рядом с ней, всю эту свору сучью с блестевшими глазами, разохотились, бросила с досадой: «Перестаньте же!..» И не выдержала, проговорила той в наглые, усмехающиеся своей забаве глаза: «Прекрати, ты!..» «Пож- жалуйста, — покривила своевольные губки Натали. — Но называйте меня на вы — всегда, везде». Взяла ведёрко для образцов, щуп, куртку прихватила и демонстративно вышла.
И что вот им скажешь, распустёхам, пролетаркам этим, что с них возьмёшь? А сказать надо. «Были наташи ростовы, теперь — хвастoвы… — Она выговорила это им, молчавшим, и её передёрнуло, невольно, со злости даже ударенье в фамилии переменила той, свихнутой. — Совсем уж, да? Развели тут, как в борделе… хоть бы её постеснялись, что ли, — посмотрела на Катю она, и та румянцем опять залилась, уткнулась в свои весы, к которыми определена была. — Не гляди на них, Катюш, не слушай, они и сами не разумеют — ничего…»
Хвастовой, конечно, тут же передали всё — и та, как это ни странно было, оскорбилась смертельно… А на что ж ты, дура набитая, рассчитывала? — хотелось спросить или сказать ей; но всё это не имело, не могло уже иметь никакого смысла. Тут всё было за его, смысла, пределами — в том числе, оказывается, и желанье Натали выскочить замуж, как поведала по секрету всему свету Нинок. И она даже улыбнулась, уточнила: «За бизнесмена, конечно?» «А кто другой прокормит, пропоит такую? — по-пролетарски рассудила Нинок. — Ясно дело. Только, говорит, мелкота идёт какая-то… без размаху». — «Ах, ей ещё и размах нужен?» — «Само собой. Или иностранца, долбака какого-нибудь. Но те, говорят, жмоты. Да и нету их тут, считай, не подловишь…» Было разочарованье даже: с таким набором — и оскорбляться?
Но нет, тут, похоже, всё глубже было, запутанней: и оскорблённость, перешедшая в Хвастовой в бледнеющую иногда, но внешне бесстрастностью прикрытую вражду — какую шефиня, впрочем, разделять не торопилась, глупую; и совсем уж не гигиенический набор этот, под которым чем-то вроде основы положен был, оказывается, ещё не остывший труп страсти к неведомому девам-девкам однокашнику, проговорилось в Натали пьяное на недавней, по весне, вечеринке, юбилей сорокалетний справляли Людмиле Викторовне… трупный яд, да. Осудить легче всего, особенно при невозможности понять. Весна, да, щепка на щепку лезет — и каждой щепке, как себе ж присовокупила Нинок, хочется счастья…
А ей нужно ли, Наташке, это счастье, хоть какое-никакое? Да ничего уже не знает она о нём, сдаётся, даже и знание изначальное утеряла, всякое представленье о том, что такое это и для чего оно человеку. Счастье удовольствием заменила, вот-вот, на удовольствия разменяла, на мелочёвку. Для счастья душа нужна, а не тело же одно только, и ещё то, может, что люди называют идеалом, что-то на самом деле хорошее, к чему лежит она, душа. А утрата идеала, вдруг понимает она, означает потерю самой возможности счастья, не получается оно без него. Потому и маются так часто люди — не там ищут… хотя и телу своё надо, тут не поспоришь тоже. И уж помнит его всего, Лёшу, руками помнит, губами впадинку ту у