— пел, вдохновенно размахивая и суча? руками Осотов, и вместе с ним дружно заливалась и звенела вся горница. Солидный дядя Лукьян басил, выделывая в такт песни причудливые фигуры пальцами:
— Кирюшка! шуми! шуми вовсю! — кричал дед Ефим, поддаваясь общему песенному воодушевлению, и Кирюшка вилял подголоском, выделывая фантастические фиоритуры и порой забираясь на такие верхи, что у меня в ушах звенело. Ефим Афанасьевич довольно крутил головой и говорил:
— Дастся же голос такому паршивцу…
Дядя Лукьян, скаля белые зубы, поощрительно оглядывался вокруг и, напрягая голос, четким басом выговаривал:
И покрывая голоса своим высоким «дишка?нтом» (тенором), Кирюшка подхватывал:
Семен суетился, наливал и обходил гостей с подносом. Служивый, стоя за столом в полусогнутом положении, выслушивал речи, тосты, пожелания. Ораторы повторялись. Но по мере того, как пустели бутылки, тон речей становился — с одной стороны — все сердечнее и чувствительнее, с другой — хвастливее: вспоминали о собственных доблестях говорившие… Пространно и авторитетно, как человек, примерно отбывший службу, украшенный урядничьими галунами, говорил Осотов, держа стаканчик у груди:
— Лука Семеныч! послухай моего слова: служи порядком!.. порядком служи! — значительно повторил он, погрозив пальцем в потолок: — надо служить — как?
Он посмотрел на Луку долгим, строгим взглядом.
— В-во пер-рвых… по-ви-новаться начальству!.. по уставу чи-но-почитания!.. Строго наблюдай, чтобы… На часы поставят, — смо-три!..
— Не раздави? — не утерпел, ввернул слово плутоватый, смешливый Кирюшка. Дед шикнул на него.
— Чего? — строго оглянулся Осотов.
— Часы-то… — сказал Кирюшка, фыркнув в плечо.
Осотов молча поглядел на него с минуту. Этот пристально строгий взгляд сконфузил Кирюшку.
— Молчи ты, паршивец! — крикнул на Кирюшку и дед Ефим, почтительно слушавший Осотова: — не служил и не знаешь. Вот пойдешь сам, тогда будешь знать…
— Да я ничаво… — смущенно сказал Кирюшка.
— Ничаво-о… Молод еще клинки подбивать под людьми… Слухать должен и понимать… Он, по крайней мере, урядник — галуны заслужил…
— Это — не сова в дровах… — почтительно воскликнул Максим Рогачев.
— И знай, Лука: за Богом молитва, за царем служба не пропадет! — продолжал назидательно Осотов, но потонул его голос в общем говоре. Среди пожеланий, добрых и героических, огорченных и скорбных, звучал смех, мешались и толклись пьяные речи, с бессильными жестами, вздохами, горестным кряканьем… Кричал голос деда Ефима:
— Ребята, не молчите! ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич, ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, — давай, им зачнем старинную…
Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.
— Луканюшка! не вешай головку, мой сердешный, — сказал он ласково служивому: — не горюй, соколик мой… Какую же? — нагнулся он к деду Ефиму.
— Да уж тебе не подсказывать…
Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:
Низким, медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую, кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:
Они были старые, надтреснутые, с стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки…
И стал стихать жужжащий говор в горнице. Вплелись новые голоса, густые и тонкие, сдержанные и строгие, ибо труден был старинный напев протяжный. И широкие переливы наполнили низкие комнатки, растеклись по всему куреню, — печальные, как догорающий закат, думы всколыхнули в сердце. Медленно слагались слова и глубоко ранили его своею красивой грустью, горьким рассказом неутешной жалобы…
Должно быть, волшебный был голос когда-то у Митрия Васильича — и сейчас он разливался рекой, дрожа, с проникновенной жалостью выговаривая речь горькой кручины материнской:
И тряслись от беззвучных рыданий плечи Прасковьи Ефимовны. Но были строги лица у поющих, никто не шел с утешением: доля матери-казачки — плакать, плачь и ты, Прасковья Ефимовна… И теперь долго одного за другим будешь ты снаряжать и провожать в чужую сторону, и в заботах, в сухоте этой дойдешь незаметно до старости, до сырой могилы…