В чулане курчавый брат Луканьки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет, — готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.

В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, пырскали от смеха — почему-то весело им было, — может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.

— Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна.

Неловко ей было, что я — посторонний человек — вижу ослабление чинности за столом. Но как раз в это время Никашка толкнул под локоть Аверьке, а Аверька расплескал щи на новую рубаху, в первый раз надетую, шумевшую новым, нестиранным ситцем. Огорченное лицо Аверьки было так забавно, что Танюшка фыркнула в свою ложку и заразила всех неудержимым весельем. Алена, жена Луки, щелкнула кого-то ложкой по лбу, но от этого смех не только не унялся, по пуще пошел в ширь и высь.

Лука ласково поглядел на тесную, веселую груду обедающих, пощекотал под мышкой Никашку и сказал Танюшке:

— Невеста, а дуришь как маленькая…

И пошел через большую горницу в маленькую комнатку, отведенную «для молодых», — переодеваться. Ефимовна засуетилась было около меня, стараясь занять разговором, приглашая в горницу. Но я не хотел мешать обеду молодежи и вышел в чулан, где готовились к салюту Кирюшка и Тимофей.

— Вот, дяденька, орудия-то! — показывая дедовский турецкий пистолет, с ироническим хвастовством сказал Кирюшка. Видимо, ему очень хотелось поскорей выстрелить, но было еще рано.

— Тимофей, ай стрельнуть? — робко вопрошающим голосом прибавил он.

— Ну, да уж пальни, — снисходительно разрешил белокурый, с пушком на подбородке Тимофей, забивая пыж в ружье.

Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые, — я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом, — и два брата Рогачевы — Максим и Ларион. Уже были все трое в подпитии, как видно, — двигались тяжело и неуверенно… Вышел Луканька — в форменной куртке «защитного» цвета, в форменных сапогах и шароварах с лампасами, затянутый поясом с блестящим набором, такой ловкий, тонкий, стройный, словно с старой ватной поддевкой и валенками он скинул с себя рабочую мешковатость фигуры и угловатость движений.

Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:

— Лукаша! не робей, милый мой… земля — наша, облака — божьи… не робей!..

Распущенные полы его дубленого тулупа тянулись по снегу; с трудом двигались, заплетаясь, ноги в огромных седых валенках, обшитых кожей. На измятом, пьяном лице с жесткой, как щетина, эспаньолкой и усталыми, бессильно опущенными веками, лежало скорбное, соболезнующее выражение.

Максим Рогачев, такой же длинный и нелепый, как брат, в таких же огромных валенках, но в подпоясанном тулупе, помахивая правой рукой с растопыренными пальцами, запел усталым осипшим голосом.

Ой да печален был, кручинен я, Кручинен добрый молодец…

Осотов, свежеподбритый, с напомаженными волосами, нарядный — в лакированных сапогах и калошах, — взял Луку за руку и с чувством долго пожимал и потряхивал ее, глядя на него пьяными, неподвижными глазами. Потом присоединился к песне, которую тяжело вели оба брата Рогачевы, — голос у него был резкий и уверенный:

А и горе мое, все кручинушка — Никому она невестимая…

Трогательно и красиво лился печальный напев. Грустно слушало его низенькое зимнее небо, и белая, запорошенная снегом земля с тихими казацкими куренями, с голыми, черными садочками, журавцами, четким углем вырезанными в белом небе, завороженная кроткой тишиной и вековым раздумьем… И проходила по сердцу щекочущая боль грусти, точно смычок тихо вел по струне. Слова были простые, но какая-то особая выразительность, близкий и скорбный смысл звучали теперь в них и будили в сердце тихую тоску одиночества…

Да вестимо мое горе-кручинушка Одному ретивому моему сердцу. Никто меня, добра молодца, Никто меня провожать нейдет…

В самом деле, чувствовалось сиротство и оброшенность, когда, помахивая руками, певцы говорили усталой, протяжной песней о горьком часе расставания…

…Ни брат нейдет, ни родная сестра…

— продолжая петь и обнимая служивого, Ларион в промежутках говорил горьким, кающимся голосом:

— А мы ноне еще не ночевали… Всю ночь пробродили, — дело праздничное, ярманка… Ой да провожали меня-а-о… добра мо-э-о-лод-ца… ах-х…

Провожали меня люди добрые… Люди добрые, соседушки ближние…

И, горестно качая головой, он восклицал, точно ему было бесконечно жаль несчастного Луку:

— Эх-х, ми-лый ты мой! купырь зеленый!.. куга[1]!

В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол.

— Ларивон, распорядись! — кивнул он головой на посудину.

Ларион, сохраняя на лице скорбное, жалостливое выражение, взял бутылку, обмял сургуч толстым, зеленоватым ногтем, слегка шлепнул широкой ладонью по дну и вынул пробку.

— Смерочек! — сказал он Луке, делая бутылкой выразительный знак, что надо разлить.

Вы читаете В глубине
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×