женщины на голове. Чувствовался под платком высокий белый лоб. Брови были тонкие и длинные. Миндалевидные темные глаза внимательно и устало полуприкрыты были веками, тонкими и чуть вздрагивающими. Тонкий, чуть загнутый длинный нос и тоже тонкие, довольно длинные и красные от ветра губы, свежие и пышущие теплом. Женщина разрумянилась на ходу, но чем-то занята была, какими-то размышлениями, потому что шла, головы не поднимая. Но вот она остановилась и подняла голову.
— Это где-то здесь отвергнутые ребенки живут? — спросила она меня сквозь ветер.
У меня захватило дыхание. Костик стоял как вкопанный.
— Здеся, что ли, ребенков отвергнутых содержат? — спросила женщина деловито и спокойно. — Отсюда их берут?
— Мама! — закричал Костик.
Он выхватил из моей ладони свою крошечную ладошку и, высоко откинув голову, бросился к женщине.
— Мама! — закричал он еще раз, подбежал к женщине, обхватил ее колени руками и ткнулся в колени лицом. Кепчонка свалилась у него с головы, и ветер медленно покатил ее по тропинке, поворачивая с козырька на затылок и опять на козырек. Почему-то в этот момент мне показалось, что кепка катится по этой узенькой улице, словно прихрамывая.
Голова и плечи Костика мелко и бессильно вздрагивали. Я догнал кепку, поднял ее с тропинки и выхлопал об колено.
— Да, здесь, — сказал я женщине, медленно к ней приближаясь. — Вот здесь этот дом, в закоулочке. А мальчик как раз оттуда. Я его просто на улице встретил.
Женщина поставила корзину на землю и обеими руками прижала голову Костика к своим коленям. Она накрыла его наголо стриженный затылок и поглаживала крупными, очерствевшими от работы и ветра руками.
— Гусенок ты мой маленький, — говорила она и перебирала пальцами. — Ишь какой гусенок на свет появился.
И в глазах у нее блестели слезы.
Я положил кепку в корзину и на какое-то мгновение задержался здесь, переводя дыхание. Женщина наклонилась к корзине, подняла кепку, встряхнула ее и сунула себе под мышку. Потом она снова наклонилась к корзине и вынула из-под застиранной скатерочки небольшую плоскую плитку шоколада, обернутую в серебряную бумагу. Женщина развернула серебряную фольгу, и руки ее дрожали. А фольга грохотала на ветру и пальцев не слушалась.
И я встаю и медленно шагаю к книжной полке, к той полке, на которой поэзия. Да, как много там всяких стихов, больших и малых, великих и ничтожных, возвышенных и низменных, стихов о чем угодно. И я шагаю вдоль этой бесконечной полки, протянутой в пространство, как длинный лунный луч, которому, пожалуй, нет конца. И, словно маленькие звездочки, мерцают на них созвездия стихов. Я долго шагаю вдоль этой полки по земле. Я босиком. Вот я иду вдоль берега морского, и влажные песчаные откосы шелестят под сиянием волны и прибоя, прилива — отлива. Я беру то одно, то другое созвездие в мои ладони и заглядываю в него. Нет, не то. Я дальше шагаю. И снова ищу. Беру еще одно могучее светило и всматриваюсь, всматриваюсь в него.
Шекспир:
Это не совсем то.
Я иду песчаными путями караванов, теснинами гор, тенистой прохладой залов. И снова заглядываю в звезду, над снегами, над бездной.
Бабур:
Не то.
Иннокентий Анненский:
И это не то.
Как мало у нас стихов о жене! Есть обо всем: о войнах, о грозах, о голоде, об изменах, об убийствах, о полководцах, о пиратах, о солдатах, о поэтах, и о чем только нет… Но нет, нет стихов о жене. Как странно! Быть может, жена, женщина, с которой ты живешь и целиком от нее зависишь, и она — от тебя, и мать она твоих детей, и дочь твоя — ее дочь — будет женой, и твоя и моя мать тоже были жены. Но есть стихи о всех: о предательницах, отравительницах, изменницах, но нет стихов о верной жене.