внушительной первопричиной всему маячила тень одноногого полковника. Случился день, когда вода показалась ему шероховатой, а он понимал толк в воде. То была для него вовсе не разнузданная стихия, укрощаемая водопроводчиками, а некое добродушное существо, доставлявшее ему пропитание и имевшее лицо того, кто в нее смотрит. За долгие годы он изучил ее повадки, запах, вкус, — он знал даже, добрая она сегодня или злая, — знал тем хитрым профессиональным чутьем, которое никакому трезвому не поддается учету. В помянутое утро вода царапала ему тело, точно поглаживал его кто-то колючей власяницей, а предстояло парить толстого и высоких чинов человека; тот разнеженно лежал на скамье, и кожа его поблескивала, глянцевитая, как на его портфеле. И хотя процедуру эту приходилось совершать, может быть, в тысячный раз, Матвей Никеич медлил у крана, столбнячно разглядывал самого себя. Никаких заметных изъянов на нем не было, а причины лежали глубже; сомнение в важности древнего своего ремесла совпало с острым раздражением кожи. Позже, дня через три, после банки асфальтоподобной мази, все обошлось, но рубец на памяти остался.
Как раз подошли перевыборы в Советы. В раздевальном зале, напористые, атаковали банщиков лозунги с длинных красных полотнищ; бегали уполномоченные, составлявшие списки, а Матвей Никеич сонным глазом, издали, из бороды, как из леса, наблюдал утомительную людскую суетню. В особенности раздражал его молодой расторопный Кеша, который, став заведующим, домогался еще утвердить свое величие в мире членством в столичном Совете депутатов. Матвей безмолвствовал, не принимая участия в хлопотне; и, когда подбежал к нему за мнением уполномоченный, Матвей нарочито зевнул ему в самое лицо.
— Ну, а ты как насчет того, чтоб Кешу в Совет продвинуть? — спросил тот, задоря, подхлестывая взглядом.
— Нам что, мы всему благодарны, — размашисто буркнул Матвей и еще раз зевнул: точно геенна выглянула из бороды. — И черту поклонимся, лишь бы яйца нес.
— Ну, а если двуглавый птенец из яйца-то вылупится?
Матвей помолчал.
— Две-то головы, обожаемый товарищ, мене пожрут, чем тысяча дурацких. — И пошел по своему делу.
…Но в самый день перевыборов он отправился вместе с прочими посмотреть, как именно станет происходить возвышение Кеши; зрелище это прельщало его больше, нежели обещанный после собрания концерт. Он уселся в уголке, близ отопительной батареи, и не спускал глаз с Кеши, который действительно проявлял такую активность, что страшно было на человека смотреть. Заседание шло обычным чередом, и вдруг Матвей ясно расслышал свое имя, произнесенное с эстрады тем самым уполномоченным, который столько раз безразлично пробегал мимо него. И тотчас же внимание всего зала повернулось в его сторону. Все еще недоумевая, Матвей Никеич привстал и с вопросом «чего-с» оглянулся назад, но позади была стена; любопытство зала относилось именно к нему. Он попытался вслушаться, но там, на помосте, шла пестрая трескотня уже других фамилий, список кандидатов в районный Совет от коммунальников. И только по окончании голосования он понял, что свершилось непоправимое, и во всяком случае высочайшая из доступных его разуму катастроф.
В перерыве он побежал к уполномоченному, который тут же и поздравил его с доверием товарищей. Матвей Никеич выслушал его, помешанно блуждая глазами:
— Отмени, товарищ, отмени… в своем ты уме? Какой я правитель? Лежу в жизни бездвижно, как говядина…
Человек глядел в упор и улыбался; со времен гражданской войны много людей пропустил он сквозь себя и вплотную изведал, какие качества прячутся в таких мрачных, густобровых кряжах.
— Работал ты всю жизнь? — Но Матвей молчал. — Много ты накопил домов, фабрик, поместий… много? И потом, довольно ругаться, старик: помоги и сам дурацким-то головушкам. — И дерзко, не попрощавшись, отвернулся; напоминание это сразило Матвея окончательно.
Одно время хотелось ему выскочить на эстраду и прокричать наотрез о своем отказе. Но было неловко проявлять почти Кешино мальчишество при такой знаменитой бороде; кстати, начинался концерт, и трое с багровыми лицами уже втаскивали на помост черную краюху рояля… Все первое отделение высидел он не шелохнувшись — и не оттого, что в новом звании двигаться представлялось неудобным, а потому, что страшно было еще раз привлечь к себе всеобщее внимание. Втихомолку обдернул он рубаху, пригладил бороду и еще раз попробовал вникнуть в происходившее вокруг него. Барственного вида человек во фраке пел что-то угрожающим голосом и глядел на Матвея, который все поглаживал бороду, как пригревшегося кота. Матвей побагровел, волнение не унималось, и музыка заглушалась теми громовыми звуками, которые извергались внутри его. Небывалая буря подымалась на душевной его горе; в последний раз обегал он мысленно свои владения и дивился их ужасающей тесноте. Гора стала совсем махонькая, чирышек на истинной земле; ветер взметал над ней мусор, пыль нес в глаза, и глаза слезились… Из бури высовывалось насмешливое лицо племянника «погоди, дохлестнет и до тебя. Еще в газете напечатают…». И тотчас же новый страх внедрялся в его воображение. Ему представала передняя газетная страница, и там, посреди, красовался собственный его, Матвея Черимова, портрет. Получалось не плохо, но зато огромное место, где можно было бы посадить телеграмму с фронта индустриализации, занимала нечесаная его борода. Весь мир смотрел, и все народы — черные, белые, желтые, одни попозже, другие пораньше, — смеялись, и каждый тянулся пощупать уцелевшее чудовище… и вот грохот смеха разбудил Матвея.
— О чем это они? — спросил он Кешу, который из секретных побуждений уже подсел к нему.
Кеша сидел грустный, — так его никуда и не избрали.
— Да вон Москвин про пушку рассказывает, — печально объяснил он, облизывая пересохшие губы.
— Ты не серчай, Кеша, — сказал Матвей, подумав. — Тебя на будущий год прямо в Совнарком назначат.
Мало ему было, видно, Кешина унижения.
Из зала он вышел последним, когда уборщицы со щетками пригоршней высыпали на работу. И хотя совсем не тянуло домой, он очень скоро оказался у дома; крепче привязи держала его многолетняя привычка. Он поднялся к себе и пошарил под деревянной ступенькой; ключа там не было, равно не отыскалось и в карманах. По щелке света судя, дверь стояла незапертой, и вдруг ему отчетливо нарисовалось, что племянник сидит тут же, за дверью, и, с восхищением потирая руки, ждет дядькина возвращения. Не оставалось сомнений, что, конечно, и вся остальная советская власть в полном составе уже знает о Матвеевом избрании… Тихонько, держась за стенку, Матвей спустился вниз и снова двинулся вдоль улиц. На хитрость он отвечал хитростью; племянник напрасно караулил свое торжество. Буря внутри как будто утихала, и снова он оставался наедине со своими мыслями. Самое обстоятельство избрания, на которое еще неделю назад глядел как на лукавую игру высокого начальства, теперь раскрывалось в совершенно неожиданном сечении. Сейчас это означало полное, безоговорочное признание тех, над кем он втайне потешался. Громовое слово, произнесенное эпохой, приблизилось, и уже от самого Матвея люди ждали теперь важного умного слова, которое еще не народилось в нем. Он растерялся, это походило на пытку доверием. Наконец он вспомнил, что десятки раз костерил советскую власть за то, что не догадается устроить в раздевальне достаточное проветриванье; сотни людей, проходивших сквозь баню, оставляли тяжкие смертные запахи, из-за них-то Матвей и пренебрегал в такой степени людьми. Слово было найдено, первое, конфузливое, но собственное: вентилятор… и сразу стало, будто прибавилось силы в руке. Но все- таки оставалось чувство, словно ограбили его втихомолку: не на кого становилось жаловаться, не с кем стало хитрить.
Он ходил по городу до ночи, потому что и племянник отличался значительным упорством; наверно, посасывая в одиночестве тощую, хлюпающую — ибо высыпался крапивный табак — папироску, он придумал целый короб отточенных, ликующих слов: горше брани было б ему племянниково одобрение. Наконец стало ему понятно, что Колька ушел. И верно: когда вернулся, Кольки уже не было; ключ торчал в скважине с внутренней стороны. Он огляделся еще с порога, — нигде не валялось ни окурочка: унес с собою. Все еще висела открытка армейского героя в полном военном облачении. В темноте он взял ее со стены, не глядя: ядовитый цветной глянец прилипал к его вспотевшим пальцам… Он даже не разорвал, а растер героя в труху и спустил в норку, к мышкам; потом запер дверь и достал из-за плинтуса крохотный секретный мешочек, замотанный ниткой. Крепко сжав сокровище в кулаке, он прислушался. Было тихо на чердаке; на