Горка с посудой смотрится гораздо красивее с тех пор, как я посадила на верхнюю полку эту птичечку, гораздо красивее, верно, милая?
Но ведь это как посмотреть — только и всего.
И когда Лукресия уходила в приемную, что называлось: «я отдохну после обеда, мама», — дверь напрасно открывалась, пропуская Ану с задорной улыбкой на лице и целым ворохом клубков, игл и пялец — посидеть с дочерью, — девушка не выказывала никакого интереса. Ана усаживалась церемонно и мечтательно, отложив в сторону вышиванье, и смотрела с каким-то далее любопытством на безделушки, на маленький столик — на эту приемную, где редко случались приемы и какая превратилась во вторую комнату дочери.
Предоставленная самой себе, Ана Роша Невес начинала вскоре предаваться воспоминаниям, рассказывая о своей юности с подробностями, которые, казалось, задушат ее, если не будут воспроизведены; порой она подолгу смолкала, пока не припомнит точной даты того или иного происшествия. И, думая, что рассказывает о себе, описывала всего лишь место, где жила до тех пор, пока не покинула отцовское владенье, чтоб выйти замуж.
— Вот то был город так город, девочка, не чета нашей дыре: у лошадей все бубенчики, церковь — так уж церковь, дом — так дом, улица — так улица, — не чета нашей дыре с этими нелепыми постройками, не поймешь, что к чему.
Несмотря на все обстоятельства ее смутной юности в потерянном ее городе, можно было вывести лишь, что мать тогда была веселой и пугливой — ничего больше… И когда революция прокатилась и окончилась, тишина испугала ее и она пошла ночевать к сестре.
Это лишь в истории матери настораживало Лукресию Невес. Ей казалось, что она тоже знает это чувство — страх не страх, а словно ощетиниваешься перед чем-то новым. Как-то раз она пошла в здешний музей и ей стало страшно, что она ходит по музею с мокрым зонтиком…
Так вот было ей страшно смотреть одним и тем же взглядом на поезд и маленькую птичку. И еще она боялась мужчины с бриллиантовым кольцом на среднем пальце — Матеуса. Ей казалось, что она превратится в камень, если на нее укажут этим пальцем.
Бывало и так, что стоит ей повернуться в постели, как возникает на стене между розами какое-то существо, искалеченное, но веселое — тогда она вся ощетинивалась, как щенок, собирающийся залаять на швейцара.
Смущенная тишиной, Ана зашевелилась за столом, подвинув к дочери тарелку с хлебом. Девушка подняла глаза.
И та же игра началась снова. Лукресия Невес взяла ломоть и решительно положила на место, не дотронувшись.
Подобная глупость стала однажды прологом к долгому разговору об отсутствии аппетита, который окончился в обвинениях, полных грусти и любви, и стал тайным сигналом к уходу. Ана сейчас же уловила краткий посыл. И ответила, вперив в тарелку удивленные глаза, что было началом притворства.
Что-то новое начиналось. Обе женщины стали скрытно-подозрительны и принялись осторожно, как мыши, обшаривать взглядом полутемную комнату — и приняв неведомый образ двух персонажей, каких они ни за что не смогли б описать, но каким могли подражать, всего лишь подражая самим себе.
И тут начал падать дождь, тихий и певучий, и ветер растворил окно. Ана, раздосадованная тем, что ей помешали, поднялась закрыть его, и вся комната стала как-то душевней: обе вздрогнули от удовольствия и обменялись дружеским взглядом.
— Я сегодня так устала, думала, помру, — начала Лукресия со вздохом решимости.
— Да что ты? — отозвалась мать, силясь убедить Лукресию в своем интересе, вопреки церемонному тону, какой принимала, когда начинался ритуал ужина. — Подумать только! — прибавила она не очень кстати, изображая особую отзывчивость.
Но на сей раз какая-то грусть овладела этой женщиной, и она задумалась, рассеянно вертя в руке вилку. Улыбаясь почти. Б других случаях, если дочь вдруг дотронется до нее, Ана вздрагивала и начинала опять копошиться среди своих вещей. Но сегодня ей дышалось свободно.
— Подумать только! — повторила она, наклоняя к дочери лицо, которому какое-то безнадежное спокойствие придало выражение любви такой светлой, что если б кто увидел ее в этот миг, он увидел бы саму любовь.
Уверенность в своем большом опыте, несмотря на уединенную жизнь, заставила эту женщину более чем зрелого возраста взглянуть с некоторым состраданием на девушку, сидящую перед ней, пышущую глупой юностью, и кого было совершенно невозможно обучить… добру?.. — какому добру?
Она должна все познать сама.
— Так-то вот! — произнесла Ана Роша Невес разочарованно.
И девушка отозвалась в том духе, что если она умрет — «в конце концов разве это важно? Мать и не заплачет даже».
Если б не были как в полусне, они б удивились, возможно, что, применяя такие неверные средства, могли так увлечься своей игрой. Но они уже не нуждались в особой подготовке, чтоб войти в две свои роли, и делали это с каждым разом скорее, почти нетерпеливее.
«Мать и не заплачет», — сказала Лукре-сия, и это обидело Ану. Становилось ясно, между напорами дождя, что, если мать и не заплачет, Лукресия не много потеряет от этого — ведь тогда она будет уже мертвая и уже кроткая.
Девушка продолжала: «Матери и не следует плакать, ведь Персей, например, не плакал, когда…» Ана быстро кивнула в знак согласия и в отместку юноше, который на столько часов выкрадывал у нее дочь.
Но, признав, что Персей и тут не станет плакать, она тем самым приняла бы приговор дочери и в отношении себя, да и само сравнение нельзя уж будет опротестовать. Потому она промолчала, в то время как Лукресия обрела перевес в силе и горечи, — вот как легко оказалось убедить мать… Впрочем, опыт должен бы научить ее, что безнадежно ждать, чтобы мать запротестовала. Потому еще, что по роли, какая досталась матери, характер у нее был еще слабей, чем в жизни.
— Потому что вы останетесь одна, мама, и вам не придется платить за мои наряды, а если заскучаете, то можете даже подруг завести…
Ана отвечала полуулыбкой на перспективы, обрисованные Лукресией; и с затуманенным взглядом, уже погруженным в будущее, почти соглашалась.
— И вы, мама, могли б выйти замуж за отца Персея… — продолжала дочь, в ужасе от мысли, что этот краснорожий толстяк может и пренебречь ее дорогой мамочкой. Никогда она еще не осмеливалась на такое, и обе взглянули друг на друга с удивлением. Мать задвигалась в своем кресле, покраснев:
— Скажешь тоже, девочка!.. — проговорила она кокетливо.
Лукресия испугалась и добавила осторожно:
— Ну, если не хотите, родная, так все-таки будет вам свободней…
Ана быстро кивнула, в одно короткое мгновенье взглянув на дочь и отведя взгляд с недоверчивой улыбкой.
Но девушке почудилось удовлетворение в этом взгляде — и что-то порвалось наконец у нее внутри с глухим треском, и, наскоро проглотив пищу, она вскочила со своего стула — и вот она уже на коленях перед матерью, которая смотрит на нее в испуге, вся красная от радости…
— …Мама, как наша жизнь грустна! — вскрикнула дочь, зарывая лицо в колени матери. («А танцы-то, танцы-то как?» — нашептывал ей дьявол.)
Ана пробормотала что-то, устыженная и обиженная.
— Не нахожу! — закончила она почти враждебно.
Но пока краска жгла ей лицо, и вся комната, невидимая ею, бешено вертелась кругом них, девушка поняла, что не грусть вызвала ее порыв. И что она не может выносить это немое существование, которое всечасно давило ее, эту комнату, этот город, всю эту массу посуды в буфете, чучело птички, готовое пролететь по дому с соломенным своим нутром, высоту заводской трубы — все это неудержимое равновесие, какое одна лишь лошадь может выразить в гневном топоте копыт… Вот это веселье так веселье, его ничем не сломить, разве что военный оркестр перервет, пройдя по улице и заставив все окна города распахнуться одно за другим.
Когда девушка поднялась с колен, лицо ее было спокойно.