Обмороженные верхушки облаков оделись в золотые ризы, побелели. По ярам из-под них дышало холодом.
Филипповна плотнее закуталась в шубу. Стояла у плетня на огород, вслушивалась. Теперь каждую зорю встречала она у плетня. Как выходила к корове, так и останавливалась. Там, под этими зорями, был и ее сын. Летом передавали — видели его. Вот и надеялась: пойдут вперед — забежит. Вчера весь день, особенно к вечеру, на Богучаровском шляху гремело не переставая. Да так близко, будто за бугром сразу. «Примаки», которых хватало и в Черкасянском, говорили, что это танки бьют, а свои или его — бог ведает.
Низовой ветер донес бормотание, похожее на частую стрельбу. Филипповне даже солдаты привиделись. Не те, какие катились с меловых круч в июле, а здоровые, сильные, с кирпичным румянцем на крепких щеках, в полушубках, валенках. Это они сейчас там в снегу, изо рта рвутся клубочки пара.
— С праздником тебя, кума! — прервала ее мысли Лукерья Куликова. Лицо ее румяное, светлое, будто и вправду престольный день. По плечам ветер треплет длинные махры кашемировой цветастой шали.
— С каким? — сахарно скрипя снегом под валенками, Филипповна вышла на расчищенный круг у сарая.
— Аль не слышала? Наши вперед пошли!
— Ох, милушка ты моя, — черная, в несмываемом загаре рука Филипповны потянулась за концом шали.
— Вчера ишо вдарили, — частила Лукерья. — Нагишом немчура проклятая бежит. Истинный бог, не вру, — перекрестилась. — Дон наши перешли, человека оттель видела. Во как их пихнули…
Лукерья торопилась с новостями, помела подолом высокие сугробы по-над дворами дальше.
Уже с утра кучками и в одиночку потянулись отступающие итальянцы и бежали целый день. Бежали степью. В хутор спускались меловыми кручами, что и наши в июле, и снова уходили в снежную, с белыми морозными узорами по горизонту, глухую и неприютную зимой степь. Бежали чужие, никому не нужные, провожаемые лютой ненавистью и злорадным торжеством, не умея ни объясниться, ни спросить о чем- либо. Да и спрашивать было нужно у людей, к которым они пришли непрошенно и измывались, грабили столько месяцев. Бежали толпами, как листья ветром, гонимые животным страхом перед расплатой, завернутые в одеяла, бабьи платки, в окованных железом холодных ботинках.
Они забегали в дома и, как нищие, протягивали руки: «Матка, клеп, клеп!»
За кусок хлеба оставляли винтовки, гранаты, патроны. С войной они уже покончили. Иные, совсем обезумев от холода, обмороженные, лезли на печи, хоронились по сараям в сене.
Раза три за день организованно проходили немцы. Угрюмые, злые, они вытаскивали итальянцев из домов, прикладами и окриками сгоняли их в кучи и гнали на бугры, где уже совсем близко гремели танковые пушки, явственно тревожили тишину пулеметы.
Вечером у Казанцевых остановилась бронемашина на гусеницах. На снег повыпрыгивали дюжие, как на подбор, солдаты-немцы. В дом зашли три каких-то важных чина. Семью выгнали на кухню, сами заперлись в горнице. Потребовали молока, хлеба, о чем-то кричали, спорили. Чаще всего упоминали Кантемировку, Миллерово.
Филипповна загребла жар в грубке, закрыла вьюшки. В горнице гомонили все. Заскакивали погреться из охраны. Угрюмо и молча стреляли глазами, протягивали руки к теплу.
— Ты вот что, дед, — Филипповна воткнула иголку в шитье — накидывала заплату на дедовы штаны ватные, — отряхнула с себя обрезки и нитки к печке. — Уходи-ка на время из дома, не то на печку лезь. Кожухом накрою тебя. Тиф, мол, скажу. Им, по всему, проводник нужен.
Свои пришли ночью. Петр Данилович проснулся — дверь гремела и разваливалась от ударов. Руки на холоде в сенцах дрожали, не сразу нащупали засов.
Наконец щеколда отскочила, и в сенцы, сталкиваясь оружием, вошли солдаты. Запахло степью, табаком, холодом. Зачиркали спички, завозились спросонья в постелях домашние.
— Свет давай!
— Кипяточку, хозяйка!
— Да вы кто такие? — никак не могла очухаться только что уснувшая Филипповна. — Господи, да как же это?! — заохала, узнав, заспотыкалась, зашлепала босыми ногами к лежанке за валенками.
— Свои, маманя, свои!
— Как же скоро позабывали!
Зажгли свет. Жмурясь и поправляя наспех накинутую кофту, Филипповна оглядела задубевшие на морозе широкие лица, забитые снегом шинели, полушубки, матово блестевшее изморозью оружие, закрылась руками, заплакала:
— Господи, пресвятая владычица небесная… Ох, знали бы вы, как оно привыкать досталось…
— Немцу капут теперь, мамаша. Совсем капут.
— Какой же капут, милый, коли часу не прошло, они за этим столом сидели. Вон и следы их поганые, — показала на окурки на полу и бутылку с замысловатой наклейкой на подоконнике.
— И куда же они бежали?
— Про Миллерово все спрашивали, старика забрать хотели. Пришлось брехать: в тифу, мол.
Бухнула дверь, впустила клубы морозного пара. Вошли еще четверо и сержант с ними.
— Сергеев, Ловеткин! В охранение!
— Душу дай отогреть. Окаменело все внутри.
— Сменю пораньше! Айда!
Петр Данилович вышел набрать хвороста в печку. Большая Медведица косо черпала ковшом в Максимкином яру алмазные россыпи снегов, мелко и жестко пересыпались в морозном небе звезды. В огороде, перхая на морозе, солдаты ставили пушку. На этом краю, мимо школы, в Покровский яр спускались танки. Мощный гул их ударялся о слюдяной свод неба, падал вниз, валом катился над степью.
Казанцев остановился с вязанкой у порога. Шум на Покровском яру напоминал ему шум большой воды, когда она, истомившись ожиданием, решительно устремляется с полей в яры и лога, сливается в мощный поток. И не пытайся кто остановить его: знать, так пришла тому законная пора.
— Небось, самосадец жжешь, папаша? — хрустя валенками, подошел часовой, курносый щекастый парень, дыхнул в оголенные наготове ладони.
— Самосадец, — Казанцев положил хворост к ногам, никак не мог дрожащей щепотью отмерять из кисета солдату на закрутку.
Раич не спал уже несколько ночей, поэтому ничуть не удивился стуку: он успел уже все обдумать и ждал его. Он ждал его, пожалуй, с той самой ночи, когда вышел на шорох и нашел под дверью газету «Известия» и тут же на душной веранде при свете итальянской сигареты прочитал Указ Верховного Совета СССР о награждении сына золотой медалью Героя и орденом Ленина. Газета и сейчас лежит в сарае за стропилами. Стоит поднять руку, и он достанет ее. Еще в ту ночь он понял, что судьба его решена. Финал был пока далеким и смутным — немцы штурмовали Кавказ, вышли к Волге, — однако в неизбежности его, финала, он уже не сомневался. Бежать куда-нибудь снова не было ни сил, ни желания. В гражданскую войну, когда все рушилось, и ошибки личной жизни наслаивались одна на другую, можно было еще сослаться на жизненную незрелость. Тогда были силы, свобода, молодость. Он мог сняться с одного, с другого места, кружить по Дону и югу России, как волк в зимнюю стужу кружит около жилья.
Теперь ничего этого не было. Даже если и скроется он, жизнь придется доживать в волчьем одиночестве. Старший сын, боль его, потерян для него навсегда. Жизнь разъединила их давно. А теперь и смерть свою руку приложила.
Лоб Раича перерезала глубокая извилистая складка, бледное лицо его приняло какое-то горестно- грустное, решительное, даже вызывающее выражение. Всегда холодно-вежливый и язвительно- насмешливый, маска, какой он закрывался от людей, оттолкнула от него и сына. Когда заметил, попытался восстановить родительский авторитет окриком. Дело дошло до омерзительной крайности: в раздражении он не сдержался и ударил сына по лицу. Первый раз в жизни! Толик тогда убежал. Жена нашла его уже в вагоне. В переполненном купе она упала перед ним на колени, умоляла вернуться, обещая, что отец никогда больше не тронет его. Толик вернулся. Но с тех пор отец стал ему совершенно чужим. Дети хотят