немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу. Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крыла огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились, и не было никаких сил заставить их встать.
Бредущих солдат обгоняли машины. Обезумевшие люди пытались остановить их и сесть, но машины, не сбавляя газа, сбивали и давили их. Мартын после одного такого обгона обнаружил в своей кабине чью-то оторванную руку. Пальцы ее окостенели, стискивали кусок шинельного сукна. А потом бензин кончился, и машину пришлось бросить. Итальянцы старались пристать к немецкой колонне. У немцев были и бензин, и еда, и противотанковые пушки, и власть над людьми. Но немцы грубо выбрасывали из своих грузовиков даже итальянских офицеров.
В тот последний день на рассвете откуда-то вынырнули грохочущие танки, на них гроздьями сидели автоматчики в шубах. На дороге закричали: «Русские! Русские!..» Многие бросились в степь, хоронились за брошенные орудия, машины. Но пулеметные и автоматные очереди находили их всюду. Оставшиеся на дороге подняли руки и стали пленными…
Рядом с Мартыном ветер поставил уже косой сугробик. Мертвая степь продолжала безмолвно мерцать зеленоватыми колючими искрами снега. По заледенелому насту, шипя, Мартына оползали дымные струи поземки. На черных, оголенных от снега плешинах гулко лопалась земля. Косой сугробик рос, одевал Мартына в свою пушистую холодную шубу.
На заре дорога ожила: шла новая партия пленных. И пленные, и конвоиры, проходя мимо, поглядывали на горбатый сугробик сбочь дороги. Черное пятно в вершине сугробика в редеющей мгле казалось им не то камнем, не то слитой морозом горкой лошадинского помета.
Шаркали соломенные галоши оборванных людей. Партия двигалась размеренно и медленно, словно в этом безостановочном механическом движении видела свое спасение.
Глава 23
Жгучие декабрьские ветры просеивали последние дни года. Выпитое усталостью солнце чертило свои круги над горизонтом все уже и уже. Теклины логов и яруг засыпало снегом, и в погожие дни он с хрустом оседал там. Гулко стреляла на зорьке голая земля. А где-то исподволь, невидимые, уже копились новые силы. В полдень на облизанных ветрами южных склонах курганов оттаивали и вольно дышали жухлые бурьяны и травы, а рядом, как молочные резцы младенца, слюдяной наст просекали жальца осыпавшейся и развеянной с осени ветрами озимой. У пней и обомшелых камней по снегу ползали бархатистые черные снежные черви. У копен неубранного хлеба и стогов ветвисто крапили следы птицы, скидывался заяц, учуяв лису, которая, окутываясь радужным сиянием, мышковала, слыша под звонким настом возню и писк мышей. Зоревые морозы сминают и гнут к кремнистой земле новую поросль, а в полдень она упорно поднимается и оживает снова.
Поднималась и оживала жизнь в хуторе. Черкасянский, как после тифа, оплешивел, поредел.
Не ревела больше скотина по базам: стыдливо, словно пугаясь тяжкой тишины, кричали на заре одинокие петухи. Вздрагивали и беспокойно ворочались в постели люди, прислушиваясь к шорохам попросторневших изб и к тому, как вольно хозяйничает во дворе ветер. Полтора года войны наложили свою печать и на постройки: обвисли прясла, покосились плетни, щерились серыми стропилами дома, сараи, не видно было золотистой соломы на крышах, какой новил и красил свой двор хозяин.
После ухода немцев забот прибавилось. Куда ни кинь — концы кругом короткие, нужда поперла разом из всех углов. Сил на все не хватало, и черкасяне поднимали вначале то, что обветшало в прах, что могло еще держаться — не трогали. Выручали из-под снега хлеб и кое-как обмолачивали его, стягивали к кузнице запашники, плуги, бороны, лепили из трех-пяти тракторов один. А зима лютовала, делала свое: заравнивала окопы в степи, затыкала сурчиные норы солдатских землянок, хоронила до весны мертвецов.
Истосковавшись по вольной беседе, собирались на загаженном бригадном дворе, смотрели на все обновленным взглядом, качали головами.
— Снег падал вчера, а ветра не было, — уронил Матвей Галич в выжидательную тишину, поймал языком обсосок уса, заправил в рот, глянул на облупленную до кирпича печку, холодное зевло с соломенной золой, живьем выдранные колосники. У итальянцев на бригадном дворе было нечто вроде караулки.
— Грач открыто ходит. Не хоронится.
— Зима снежная, к урожаю.
— Морозы жмут.
— Они и мартовские корове рог ломают.
— Кха-кха, — кха, — Воронов тылом ладони вытер пегую бороду, скребнул пальцами по застежкам шубы. — Празднуем, а дело стоит. Ни одного база целого.
— А держать в них что будешь?
— Не только сегодня, ишо и завтра будет.
Мужики курили до горечи на языке, рядили так и сяк, вздыхали…
Поздним вечером, теряя на ветру золотые искры и спотыкаясь по сугробам, черкасяне расходились с собрания.
Расходились шумно, разнося по хутору спор, начатый в правлении.
Секретарь райкома Юрин приехал под вечер. В школу собрался почти весь хутор. Мужицкие малахаи где ни где, а то все бабьи платки да шали. В темном углу у печки Макар Пращов щеголял в мышастой итальянской шинели. В распахнутые на груди шубы и ватники и на мужиках, и на бабах проглядывали красноармейские гимнастерки, немецкие, итальянские мундиры.
Пока собирался народ, придирчиво и сдержанно ощупывали взглядами секретаря, толковавшего о чем-то с чужим, приезжим, и Казанцевым у председательского стола, перекидывались пустяковыми новостями, дымили украдкой в рукав.
У стола говорить, наконец, кончили, притоптали цигарки. Шумок прокатился от стола к окну охотно и дружно смолк. Юрин стал сбоку стола, подался чуть вперед, стараясь в табачном тумане разглядеть задних. Нажженные морозом лица матово блестят, светятся доброжелательно. На иных дразнящая веселинка: «Что скажешь?» Сам понимал — разговор не из легких. Хотелось толкнуть на откровенность. Не сгоняя улыбки с широкого лица, значительно покашлял, ладонью пригладил жидкие волосы.
— Так с чего ж начинать будем?
— Ты без загадок! Кажи, что нужно и где взять!
— Нам зачинать зараз, как голому опоясаться!
— Нагнало на склизком!
— Так, так!
— Гу-у-у! — взволнованно и дружно отозвались из всех углов.
— Подбила нуждишка, говорите? — Юрин зашел наперед стола, хмыкнул чему-то своему, махнул рукой и стал рассказывать о Сталинграде, как готовилось декабрьское наступление с Осетровского плацдарма, откуда взялись силы, техника, о молодых веселых парнях, которых больше уже нет, а дома их все продолжают ждать, о голодном Ленинграде, непаханых полях. И выходило, что все, о чем он рассказывал, касалось и их, черкасян, что и их дети, отцы, мужья, преодолевая морозную вьюгу, идут зараз где-то